асессора «за стихи», кроме того, Оленин определил его в библиотеку и положил жалованье 1000 рублей «с квартирой и проч», «я же здесь ожидаю денег», чтобы ехать в деревню. «Пришли, если можно, поскорее, ибо я очень нуждаюсь и недавно опять был болен. О Петербурге и думать не можно»[191]. Вопрос о строительстве флигеля, который мог стать пристанищем Батюшкова в Хантонове, занимает его куда больше, чем поездка в Петербург. Он старается смотреть на вещи реально. Реальность же не радует ни по каким статьям. К личной неустроенности и необеспеченности материальной добавляется еще тревога за происходящее в семействе, а там все время случается что-то безрадостное. Отвечая сестре на ее жалобы, Батюшков снова прибегает к риторическим вопросительным конструкциям. Это знак его эпистолярного стиля — в безвыходных ситуациях, когда прямого ответа дать было невозможно, он выстраивал цепочки вопросительных предложений: «…Ты, мой друг, напрасно мучишь себя письмами батюшки. Что делать? — Его несчастия на деле и в воображении, которое его беспрестанно мучит. Скажи, чем ему помочь? — Есть ли средства? Что в наших руках? — Чем мы виноваты? Какая надежда? — Можно ли согласовать его благополучие с благополучием нашим и его жены?»[192] Батюшков пытается смотреть правде в глаза, но взгляд поминутно приходится отводить. Все это формирует его мироощущение, которое он теперь может четко сформулировать и в котором звучат стоические нотки. Он произносит свое credo в форме совета сестре: «Принимать все, как есть. Этот совет был бы странен в других устах, но он исходит от меня, который разделяет все горести и боли, который страдает десять лет молча». Заметим, что Батюшкову еще не исполнилось 24 года, однако он воспринимает уже свою сознательную жизнь как непрерывное страдание и готовится мужественно переносить его и дальше. «Ты уверена в моем сердце, ты единственная, кто знает меня совершенно, скажи же: заслужил ли я свои мучения, свои несчастия? Конечно, нет. Вот тебе твоя история, ибо ты в том же положении. Что делать? Страдать и молчать! Но переносить мужественно подлинные несчастия, а не придумывать химерические, жить настоящим, насколько это возможно»[193]. Собственно, в Москве он и пытается «жить настоящим», получать удовольствие от общества близких по духу друзей, искренно любящих его.
К 1811 году относится знакомство Батюшкова с Е. Г. Пушкиной (женой московского острослова, литератора, переводчика А. М. Пушкина), которая на многие годы стала его близкой приятельницей и постоянной корреспонденткой. А в дальнейшем этой женщине еще предстояло сыграть в жизни Батюшкова важную роль, которую он уже не мог оценить. Е. Г. Пушкина оставила пространные воспоминания о своем знакомстве с поэтом: «Я познакомилась с Константином Батюшковым в 1811 году. Его ум и то блестящее воображение, которое дало ему место в ряду лучших поэтов, увлекли меня с первой же нашей встречи. Впоследствии он почтил меня названием своего друга. Не могу объяснить себе ту странность, которая господствует иногда над моими решениями; но несомненно, что в то время, о котором я говорю, я упорно не желала, чтобы Батюшков был введен в мой дом. Уступая наконец настояниям моего брата, которого он был товарищем по военной службе и который непременно желал представить его мне, я наконец назначила день его первого посещения. Он явился и — лишь заставил пожалеть, что я так долго медлила принять его к себе. Батюшков в течение многих лет служил в военной службе и совершил поход в Финляндию. Он был в нем ранен и обойден при производстве. Оскорбленный в душе и в своем честолюбии, он подал в отставку, получил ее и приехал в Москву, чтоб утешиться от испытанной несправедливости в обществе друзей и муз, которых был баловнем. Батюшков был небольшого роста; у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало всей его физиономии какое-то неуловимое выражение. Он обладал поэтическим воображением; еще более поэзии было в его душе. Он был энтузиаст всего прекрасного. Все добродетели казались ему достижимыми. Дружба была его кумиром, бескорыстие и честность — отличительными чертами его характера. Когда он говорил, черты лица его и движения оживлялись; вдохновение светилось в его глазах. Свободная, изящная и чистая речь придавала большую прелесть его беседе. Увлекаясь своим воображением, он часто развивал софизмы, и если не всегда успевал убедить, то все же не возбуждал раздражения в собеседнике, потому что глубоко прочувствованное увлечение всегда извинительно само по себе и располагает к снисхождению. Я любила его беседу и еще более любила его молчание. Сколько раз находила я удовольствие в том, чтоб угадывать и мимолетную мысль его, и чувство, наполнявшее его душу в то время, когда он казался погруженным в мечтания. Редко ошибалась я в этих случаях. Тайное сочувствие открывало моему сердцу все то, что происходило в его душе. Это сочувствие установило между нами короткость с первых дней нашего знакомства»[194].
Однако как ни хорошо было в Москве, к маю Батюшков отчетливо понял, что тратит слишком много для своего скромного дохода, и начал торопиться в деревню. В середине июля скрепя сердце он отправился в Хантоново собирать оброк с крестьян и разбирать семейные неурядицы.
V «Маленький Овидий»
В Хантонове Батюшкова довольно быстро одолела тоска. Август был уже почти осенним месяцем. Полнейшее уединение в обществе двух мохнатых собак и невозможность располагать собой из-за отсутствия денег заставляют его смотреть на мир совсем уж безотрадным взглядом. Его стоицизм, высказанный пару месяцев назад в письме сестре, дал трещину. Трагическое мироощущение все чаще проскальзывает в его письмах: «Я ничего не пишу, все бросил. Стихи к черту! Это не беда; но вот что беда, мой друг: вместе с способностью писать я потерял способность наслаждаться, становлюсь скучен и ленив, даже немного мизантроп. <…> Все исчезло! И вот передо мной лежит на столе третий том „Esprit de l’histoire“ par Ferrand[195], который доказывает, что люди режут друг друга, чтобы основывать государства, а государства сами собой разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло…»[196] Эта тяжелая истина впервые обнаруживает себя в батюшковских писаниях в 1809 году. «Зла более, нежели добра»[197], — констатировал он в одном из писем, размышляя об устройстве вселенной. С тех пор, как во всяком случае кажется самому Батюшкову, он получал всевозможные подтверждения своему убеждению, в том числе — историческими примерами. Интересно, что в то же самое время В. А. Жуковский провозглашал свою знаменитую максиму: «Добра несравненно более, нежели зла»[198], диаметральным образом расходясь со своим товарищем.
Но самое главное, что питало батюшковскую тоску, сосредоточивалось в ощущении сердечного одиночества. Понятно, что эта интимная и глубоко волнующая Батюшкова тема не могла быть предметом серьезных обсуждений в письмах друзьям, но временами она выплывала на поверхность. «Так, мой Николай, науки не могут питать сердце, — издалека заходит Батюшков, обращаясь к Гнедичу. — Они развлекают его на время, как игрушки голодных детей, а сердце все просит любви: она — его пища, его блаженство; и мое блаженство — ты знаешь это — улетело на крыльях мечты»[199]. Степень душевного одиночества Батюшкова и глубину его переживаний по этому поводу можно ощутить, если вчитаться в финальные строки стихотворения «Надежда», написанного несколькими годами позже. В этом батюшковском тексте полный горя и утрат земной мир противопоставлен чаемому — небесному. Ожидая окончания земных страданий, герой Батюшкова вопрошает:
Страну желанную отчизны?
Когда струей небесных благ
Я утолю любви желанье,
Земную ризу брошу в прах
И обновлю существованье?
При общей традиционности подобного лирического сюжета Батюшков здесь неожиданно обнажает душу, высказывает глубоко личное страдание, сразу же выскакивая из рамок поэтического штампа. «Желанье любви» он трагически нес через всю жизнь, так и не сумев его утолить.
Теперь, уединившись в Хантонове, Батюшков, наконец, принимает решение отправиться в Петербург («Зима нас соединит»[200], — обещает он Гнедичу) и искать места. Он по-прежнему в раздумьях и сомнениях по поводу службы. С одной стороны, его манит дипломатическая карьера («Я готов ехать в Америку, в Стокгольм, в Испанию, куда хочешь, только туда, где могу быть полезен, а служить у министров или в канцеляриях, между челядью, ханжей и подьячих, не буду…»[201]). С другой, хочется спокойствия и досуга, и жаль расставаться с драгоценной свободой, которая дает столько возможностей для творчества («Еще раз повтори себе, что Батюшков приехал бы в Петербург, если б знал, что получит место и выгодное и спокойное — да, спокойное, где бы он мог ничего не делать…»[202]). В любом случае время пошло для Батюшкова иначе — он дожидался зимы, когда средства позволят отважиться на путешествие в столицу. Он строил далеко идущие планы: «Дай мне знать и еще раз уведомь меня, что буду я принужден делать для получения места, как и к кому адресоваться…»[203] Он прекрасно понимал, что служба изменит его жизнь, ждал этого и опасался одновременно. А между тем неотвратимо приближался новый, 1812 год.
VI «Мои пенаты»
Время ожидания перемен нужно было как-то скоротать. Пользуясь своей, пока ничем еще не ограниченной свободой, Батюшков в деревне проводил время за чтением и сочинительством. Собственно, тому, что было написано им осенью 1811 года, нужно посвятить отдельную главу, потому что это будет также глава в истории русской литературы. Сам Батюшков обмолвился о новом произведении в письме Вяземскому, предлагая на суд взыскательного друга отрывок: «…Я и сам написал кое-что… что прошу прочитать и сказать ваше суждение без всякого пристрастия. (Это конец послания к Пенатам. Поэт, то есть я, адресуется к Вяз<емскому> и Жук<овскому>; но этого не показывай никому, потому что еще не переправлено; переписать всё лень и лень необоримая. Конец живее начала. А?)»[204]. Батюшковская неуверенность в себе потрясает — сколько оговорок, сколько оправданий и опасений! А ведь перед ним в этот момент лежало практически законченное послание «Мои пенаты», несомненный шедевр русской лирики начала XIX века. «Маленький Овидий, живущий в маленьких Томах»[205], поэтически осмыслил свое вынужденное пребывание в деревне, преобразив вполне прозаическую хантоновскую усадьбу в античную хижину, и вот что получилось:
Отечески Пенаты,
О пестуны мои!
Вы златом не богаты,
Но любите свои
Норы и темны кельи.
Где вас на новосельи
Смиренно здесь и там
Расставил по углам;
О боги! будьте тут
Доступны, благосклонны!
Не вина благовонны,
Поэт готовит