Негодование Батюшкова обрушивается на издателей журнала «Сын Отечества», с которыми он был хорошо и близко знаком, но главной его мишенью остается неизвестный, но страстно ненавидимый им Плетнев, которого в полемическом порыве Батюшков презрительно называет Плетаевым. Причиной негодования Батюшкова было не столько качество текста[509][510], сколько его содержание. «Скажи им, — пишет он в возмущении Гнедичу, — что мой прадед был не Анакреон, а бригадир при Петре Первом, человек нрава крутого и твердый духом. Я родился не на берегах Двины, и Плетаев, мой Плутарх, кажется, сам не из Афин. <…> Скажи, Бога ради, зачем не пишет он биографии Державина? Он перевел Анакреона — следственно, он — прелюбодей; он славил вино, следственно — пьяница; он хвалил борцов и кулачные бои, ergo — буян; он написал оду „Бог“, ergo — безбожник. Такой способ очень легок. Фундамент прочный, и всякое дело мастера боится»[511].
Как видим, Батюшкова прежде всего бесит сам ракурс, который избирает Плетнев для изображения своего героя. Уже само определение поэта как «певца веселья и любви» должно было возмутить Батюшкова. Ведь его последние произведения, включенные в «Опыты…», как мы имели случай убедиться, были призваны доказать читателям, что он автор не только «безделок», но и серьезных философских стихов, по своей проблематике и стилистике далеких от легкой поэзии. И вдруг незнакомый поэту молодой стихотворец беззастенчиво изображает его именно «ветреным певцом» радости и любви. Причем пытается воспроизвести для этого собственно батюшковскую стилистику, используя его оригинальные поэтические формулы и образы, сохраняя характерное для творчества Батюшкова противопоставление бесплодной роскоши (в данном случае природы) и счастливой бедности. Более того, упоминает еще несколько характерных признаков, по которым читатели, откинув последние сомнения, должны узнать, кто перед ними: герой мечтал о родине Петрарки и Торквато, участвовал в войнах, воспел «Отечески Пенаты»… Зачем Плетнев это писал? Да очень просто — он пытался применить на практике излюбленный метод самого Батюшкова — средствами поэзии преобразовать мир, пробудить уснувшего на авзонийских лугах гения. Но адресат уже утратил веру в живительную силу поэтического слова.
Вторая причина, по которой Батюшков так рассердился на Плетнева, — это способ публикации стихотворения. «Бестактность состояла именно в том, что стихи, написанные от имени живого автора, были напечатаны анонимно», — замечает Н. Н. Зубков[512]. «Стихотворение явилось в печати без подписи Плетнева, против его желания, по уловке Воейкова, который не прочь был ввести читателей в заблуждение и дать им повод думать, что пьеса написана Батюшковым, обещавшим „Сыну Отечества“ свое сотрудничество»[513], — писал Л. Н. Майков. Так или иначе, но Плетнев писал от лица Батюшкова так, как сам Батюшков мог писать от лица Горация или Тибулла. И в этом смещении (современный живой поэт воспринимался как древний классик) не было желания оскорбить, скорее в нем содержалось восхищение перед Батюшковым, сравнявшимся гением с древними. Вскоре Плетнев, извиняясь за вольность издателей, поместил в «Сыне Отечества» еще одно свое стихотворение — «Надпись к портрету Батюшкова», которое содержало ту же мысль и было написано тем же методом — компилированием цитат из поэзии Батюшкова:
Потомок древнего Анакреона,
Ошибкой жизнь прияв на берегах Двины,
Под небом сумрачным отеческой страны
Наследственного он не потерял закона:
Ни вьюги, ни снега, ни жмущий воды лед
Не охладили в нем огня воображенья —
И сладостны его живые песнопенья.
Как Ольмия благоуханный мед[514].
Он еще не мог знать о впечатлении, произведенном его первым стихотворением, и продолжал, как ему казалось, удачно найденную тему. «Надпись» начиналась с уже отработанного приема: Плетнев возводил поэтическую биографию Батюшкова прямо к Анакреону — как раз та точка, которая взбесила Батюшкова в первый раз. Тогда Батюшков послал через Гнедича резкое по тону опровержение, которое издатели «Сына Отечества» не поместили в своем журнале. Опровержение это содержало следующую угрозу: «Оставляю поле словесности не без признательности к тем соотечественникам, кои, единственно в надежде лучшего, удостоили ободрить мои слабые начинания. Обещаю даже не читать критики на мою книгу: она мне бесполезна, ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора»[515]. После получения журнала с «Надписью» Плетнева Батюшков буквально вышел из себя. Свое негодование он излил в письме Гнедичу, вероятно, чувствительнее всех друзей испытавшему на себе первые признаки душевной болезни Батюшкова: «Делаю два предположения: 1-е совершенно в пользу Плетаева. Он написал сии стихи — скажут мне те, кои захотят надо мною издеваться, — из усердия к вам, и в доказательство покажут мне еще надпись к моему портрету, им недавно соплетенную. Он писал ее как будто от лица Виона, Мимнерма, Мосха, Тибулла… Но сии господа умерли назад тому около двух тысяч лет или более! А писать от лица живого, писать к друзьям (если есть друзья), к людям живым… Напрасно привожу на память все случаи иностранных литератур: подобного не знаю. Нет ничего глупее и злее. Вижу ясно злость, недоброжелательство, одно лукавое недоброжелательство! Вот мое 2-е предположение, и от него не отступаюсь». Даже по стилю письма заметно, в каком бешенстве находится его автор. Он неколебимо убежден в злом умысле и свое «1-е предположение» делает только для того, чтобы еще раз обозначить вину Плетнева. А чего стоит взятое в скобки замечание «если есть друзья», которое представляет одиночество Батюшкова почти вселенским! Следствие нанесенной обиды, изложенное Батюшковым ниже, тоже несколько чрезмерное: «Нет, не нахожу выражения для моего негодования: оно умрет в моем сердце, когда я умру. Но удар нанесен. Вот следствие: я отныне писать ничего не буду и сдержу слово». Но на этом страшном обещании Батюшков не останавливается. Его как будто несет волна гнева: «Этого мало: обруганный хвалами, решился не возвращаться в Россию, ибо страшусь людей, которые, не взирая на то, что я проливал мою кровь на поле чести, что и теперь служу мною обожаемому монарху, вредят мне заочно столь недостойным и низким средством»[516].
К слову заметим, что Плетнев, несмотря на обидные упреки и мрачные подозрения, которые адресовал ему Батюшков, остался верен своему восхищению перед ним и в 1824 году писал о Батюшкове: «Он создал для нас ту элегию, которая Тибулла и Проперция сделала истолкователями языка фаций. У него каждый стих дышит чувством. Его гений в сердце. Оно внушило ему свой язык, который нежен и сладок, как чистая любовь. Игривость Парни и задумчивость Мильвуа, выражаемые какими-то италианскими звуками, дают только понятие об искусстве Батюшкова. Он в одно время и убеждает ум, и пленяет сердце, и рисует воображению»[517].
В середине сентября Батюшков переехал из Теплица в Дрезден, после большого перерыва в письмах сообщив тетушке, что лечение водами не принесло ему очевидной пользы. Дальнейшие его планы были связаны с поездкой в Париж, где он хотел провести зиму. Кроме редких писем Е. Ф. Муравьевой он больше не пишет никому, в том числе и любимой сестре Александре. Она узнает новости о брате от третьих лиц. Он больше не интересуется жизнью близких и друзей, не задает никаких вопросов, не передает приветов. Во всех его письмах остается только один навязчивый вопрос о судьбе сестры Юлии и брата Помпея. Ответственность перед ними до последнего сознательного момента жизни была его главной заботой.
Вести о душевном расстройстве Батюшкова дошли до Петербурга — их привез Блудов. Карамзин сообщал Вяземскому: «Между тем знаете ли вы, что наш поэт Батюшков ссорится и с потомством и с современниками, не хочет ничего писать, ни служить, ни быть в отставке, ни путешествовать, ни возвращаться в Россию, то есть он в гипохондрии, по рассказам Блудова. Жалко и больно…»[518] Неизвестно, насколько Блудов оценил серьезность положения Батюшкова. Но зато ее в полной мере осознал Жуковский, который 4 ноября 1821 года встретился с Батюшковым под Дрезденом. Впрочем, время не стояло на месте и, вероятно, состояние Батюшкова с лета заметно ухудшилось. Жуковский записал в дневнике: «С Батюшковым в Плаун: хочу заключения. Раздрание писанного; надобно, чтобы что-нибудь со мною случилось: Тасс, Брут, Вечный Жид, Описание Неаполя»[519]. О «раздрании писанного» свидетельствует и А. И. Тургенев, который передавал Вяземскому впечатления Жуковского: «Вчера Жуковский возвратился; видел Батюшкова в Дрездене, слышал прекрасные стихи, которые он все истребил»[520]. Во время этой встречи Батюшков вписал в альбом Жуковского восьмистишие, шесть строк которого представляют вариации на тему последнего стихотворения Державина «Река времен в своем стремленьи…», а последние две травестируют серьезное рассуждение о смерти и бессмертии, превращая его в арзамасскую шутку. В этом тексте нет ничего безумного, кроме разве последнего стиха — Плетнев угодил в общество Мешковых, Хлыстовых и Шутовских[521] в общем-то совершенно случайно:
Жуковский, время все проглотит,
Тебя, меня и славы дым,
Но то, что в сердце мы храним,
В реке забвенья не потопит!
Нет смерти сердцу, нет ее!
Доколь оно для блага дышит!..
А чем исполнено твое,
И сам Плетаев не опишет.
II Таврида
Батюшков, уехавший в Германию без официального разрешения, все это время пытался получить отставку. Он просил своего прямого начальника Италинского хлопотать за него, и тот, вполне войдя в положение Батюшкова, писал о нем управляющему иностранной коллегией Нессельроде[522], но из Петербурга ответа не было. 12 декабря 1821 года Батюшков потерял терпение и сам написал два письма. Одно из них было адресовано Нессельроде, его мы уже цитировали выше. В письме содержалась подробная история его службы в Неаполе и Риме и звучала настойчивая просьба об отставке, связанная с ухудшением здоровья. Второе письмо, гораздо более короткое, предназначалось для императора Александра: «В начале 1818 года моя всеподданнейшая просьба о принятии меня в службу по дипломатической части была удостоена Высокого внимания Вашего Императорского Величества; осмеливаюсь ныне повергнуть к стопам Вашим, Государь Всемилостивейший, усерднейшую молитву об увольнении меня в отставку по причине болезни, которой ниже самое время не принесло очевидной пользы»[523]. Этот марш-бросок не остался без внимания — уже 14 января Батюшков получил от Нессельроде разрешение вернуться на родину, а 29 апреля император подписал чрезвычайно милостивый указ об отставке: Батюшков был уволен «в Россию» бессрочно, с сохранением должности и жалованья!
Проведя зиму в Дрездене — до Парижа Батюшков так и не добрался, — он в середине марта вернулся в Петербург, никому о своем возвращении заранее не сообщив, и остановился не в доме Муравьевой на Фонтанке, а в гостинице — Демутовом трактире на углу Большой Конюшенной улицы и набережной Мойки. Слух о его возвращении постепенно пополз по Петербургу. «Батюшков приехал четвертого дня, — сообщал А. И. Тургенев Вяземскому, — на третий день только явился к К. Ф. Муравьевой и в Кол<легию>; по-видимому, гораздо здоровее физически, но морально что-то странен.