читает иногда на нем книги, то я начал с ним говорить по-итальянски, но проба моя была неудачна. Он ни слова не отвечал мне, рассердился и быстрыми шагами вышел из комнаты. Через полчаса однако успокоился, — и мы вместе с ним обедали. Но, кажется, все связи его с прошедшим уже разорваны. Друзей своих он не признает. За обедом, в разговоре, он сослался на свои „Опыты в прозе“, но в такой мысли, которой там вовсе нет. Говорят, что попытка читать перед ним стихи из „Умирающего Тасса“ была так же неудачна, как и моя проба говорить с ним по-итальянски. Я упомянул, что в Риме, на пиацца Поли, русские помнят дом, в котором он жил, и указывают на его окна. Казалось, это было для него не совсем неприятно. Также прочли ему когда-то статью об нем, напечатанную в „Энциклопедическом Лексиконе“: она доставила ему удовольствие. Как будто любовь к славе не совсем чужда еще чувствам поэта, при его умственном расстройстве!
Батюшков очень набожен. В день своих имянин и рожденья он всегда просит отслужить молебен, но никогда не даст попу за то денег, а подарит ему розу или апельсин. Вкус его к прекрасному сохранился в любви к цветам. Нередко смотрит он на них и улыбается. Любит детей, играет с ними, никогда ни в чем не откажет ребенку, и дети его любят. К женщинам питает особенное уважение: не сумеет отказать женской просьбе. Полное влияние имеет на него родственница его Елизавета П<етров>на Г<ревенс>. Для нее нет отказа ни в чем. Нередко гуляет. Охотно слушает чтение и стихи. Дома любимое его занятие — живопись. Он пишет ландшафты. Содержание ландшафта почти всегда одно и то же. Это элегия или баллада в красках: конь, привязанный к колодцу, луна, дерево, более ель, иногда могильный крест, иногда церковь. Ландшафты писаны очень грубо и нескладно. Их дарит Батюшков тем, кого особенно любит, всего более детям. Дурная погода раздражает его. Бывают иногда капризы и внезапные желания. В числе несвязных мыслей, которые выражал Батюшков в разговоре с директором гимназии, была одна, достойная человека вполне разумного, что свобода наша должна быть основана на евангельском законе»[583].
Ландшафты Батюшкова, о которых упоминает Шевырев, сохранились. Они не столько «грубы и нескладны», сколько просто не соответствуют представлениям о высоком искусстве, а скорее напоминают рисунки детей. Техника, которую применял Батюшков, была чрезвычайно разнообразной и замысловатой, но тоже в рамках детского творчества: блестящая бумага, аппликация, бордюры, яркие однотонные краски. А. С. Власов, живой свидетель последних лет Батюшкова, писал об этом так: «Содержание его рисунков состояло из цветов, плодов, птиц, животных, а иногда пейзажи. Картины его по содержанию и исполнению представляли что-то странное, даже иногда ребяческое; он выполнял их всеми возможными способами — вырезывал фигуры птиц и животных из бумаги и, раскрасив, наклеивал их на цветной фон, давал предметам совершенно неестественный колорит и пестрил свои акварели золотою и серебряною бумагою»[584].
Вместе с Шевыревым в Вологду приезжал художник Н. В. Берг, тоже оставивший свои воспоминания о Батюшкове и его карандашный портрет — спиной к зрителю. Сначала Батюшков принял появление Берга с неудовольствием, он не любил, когда приходят смотреть на него: «Я вошел тихо. Дверь, ведущая в залу, была немного отворена, и когда я взглянул туда: мне мелькнула какая-то белая фигура, ходившая из угла в угол по комнате. Я вгляделся: это был старичок, небольшого росту, в белом полотняном сюртуке; на голове у него была бархатная темно-малиновая ермолка; в руках белый платок и серебряная табакерка; на ногах черные спальные сапоги. <…> Он сейчас услыхал шум в передней, подошел к двери, взглянул на меня и, быстро повернувшись, ушел. Я вошел в залу: там не было никого. Посередине стоял круглый стол. В простенках между окнами, которые глядели на улицу, было два зеркала. По стене стояли стулья. Я сел на один, дожидаясь, что кто-нибудь войдет. Направо как раз напротив одного зеркала была отворенная дверь, которая, как мне казалось, вела в коридор. Немного погодя, по этому коридору раздались шаги, и в залу вошел тот же беленький старичок. Не глядя на меня, он подошел прямо к зеркалу; я увидел там его лицо и страшные глаза, дико сверкавшие из-под густых бровей; он также увидел меня; два раза окинул меня глазами; потом взглянул опять в зеркало, снял ермолку, взъерошил волосы, совершенно белые и низко подстриженные, надел опять ермолку, быстро повернулся и скорыми шагами вышел, или, можно сказать, выбежал вон». Через некоторое время Батюшков успокоился, был приглашен к утреннему чаю, за которым собралась вся семья, и Берг мог пристально рассмотреть его лицо: «Оно тогда было совершенно спокойно. Темно-серые глаза его, быстрые и выразительные, смотрели тихо и кротко. Густые, черные с проседью брови не опускались и не сдвигались. Лоб разгладился от морщин. В это время он нисколько не походил на сумасшедшего. Как ни вглядывался я, никакого следа безумия не находил на его смирном, благородном лице. Напротив, оно было в ту минуту очень умно. Скажу здесь и обо всей его голове: она не так велика; лоб у него открытый, большой; нос маленький, с горбом; губы тонкие и сухие; все лицо худощаво, несколько морщиновато; особенно замечательно своею необыкновенною подвижностью; это совершенная молния; переходы от спокойствия к беспокойству, от улыбки к суровому выражению — чрезвычайно быстры. И весь вообще он очень жив и даже вертляв. Все, что ни делает, делает скоро. Ходит также скоро и широкими шагами. <…> Когда он допил чашку, его спросили, — не хочет ли он еще? Но он сказал отрывисто: нет! кофею! — Потом встал и ушел в переднюю. Говорят, это его любимое место. Иногда он сидит там по целому часу. Немного погодя, он вышел из передней и стал ходить по комнате. Часто подходил к окну, останавливался перед ним, заложив руки назад или скрестивши их на груди, и смотрел на улицу. Потом опять начинал ходить. Он уже совершенно забыл про меня. Лицо его было спокойно, только брови иногда немного насупливались. Никто из домашних не обращал на него никакого внимания. Дети бегали по комнате, и это его не беспокоило. Один ребенок вдруг подбежал к нему и стал его затрогивать; он нагнулся, ласково потрепал дитя по щеке, взял за подбородок и улыбнулся; трудно сказать, как много было приятности в этой улыбке… может быть, потому, что не ждешь ее на этом постоянно суровом и, если не сердитом, то задумчивом лице… Потом он опять подошел к окну и стал глядеть на улицу; <…> иногда поднимал плечи вверх; что-то шептал и говорил; его неопределенный, странный шепот был несколько похож на скорую, отрывистую молитву. И может быть, он в самом деле молился, потому что иногда закидывал назад голову и, как мне показалось, смотрел на небо; даже мне однажды послышалось, что он сказал шепотом: „Господи!..“ В одну из таких минут, когда он стоял таким образом у окна, мне пришло в голову срисовать его сзади. Я подумал: это будет Батюшков без лица, обращенный к нам спиной, — и я, вынув карандаш и бумагу, принялся как можно скорее чертить его фигуру; но он скоро заметил это и начал меня ловить, кидая из-за плеча беспокойные и сердитые взгляды. Безумие опять заиграло в его глазах, и я должен был бросить работу»[585]. Еще один портрет Батюшкова — сначала акварельный, а потом и масляный был написан в начале 1850-х годов, имя художника неизвестно, но сохранилась память об обстоятельствах, при которых поэт согласился позировать. Он потребовал, чтобы в петлицу его сюртука вставили цветок «анютины глазки», с этим цветком в петлице Батюшков и изображен на портрете.
П. А. Шипилов, любимый зять Батюшкова, в 1847 году вышел в отставку и снова переехал из Петербурга в Вологду. Здесь он навещал своего шурина, и впечатления у него были тоже вполне оптимистичные: «Он нередко бывает ныне покоен и молчалив, а едва начнет говорить, то странные суждения его о людях и предметах тотчас обнаруживаются. Заметно лишь в нем, что ныне не только он опрятен, но более щеголеват и бережлив в одежде; разумеется, что в лице он постарел, но, пользуясь физическим здоровьем, он сохранил благовидную наружность. Память из прошедшего бывает у него верна. Напри<мер>, в бытность его у нас, увидя портрет сестры Александры карандашом в профиль, он тотчас узнал свою работу…»[586] Удивительно замечание Шипилова о «физическом здоровье» Батюшкова — мы помним, как он умирал от воспаления легких в марте 1830 года, как мучился простудными заболеваниями, лихорадкой, слабой грудью, распухшим горлом, головными и страшными ревматическими болями в раненой ноге. Но, по всем признакам, психическая болезнь вытеснила из его организма все остальные. В Вологде он значительно окреп и физическое здоровье действительно вернулось к нему. Шипилов отмечает также верность воспоминаний Батюшкова. Это подтверждают и другие свидетельства. Когда в августе 1853 года умерла сестра Батюшкова Елизавета и Батюшков узнал, что похоронили ее не в Спасо-Прилуцком, а в Духовом монастыре, он заметил: «…ей в Прилуках не с кем было бы говорить по-французски»[587]. Когда-то давно Батюшков вел спор с сестрой о преимуществах латыни и немецкого перед французским языком. Но сестра, воспитанная в пансионе мадам Эклебен, упорно искала для сына Алеши преподавателя французского. Об этой ее слабости Батюшков помнил и в состоянии душевной болезни. «Вообще говоря, — пишет в своих заметках о последних годах Батюшкова директор училищ Вологодской губернии А. С. Власов[588], — он жил теми идеями и понятиями, которые вынес из сознательных годов своей жизни, и далее их не шел, ничего не заимствуя из современности, которой для него как будто не существовало. В течение этого долгого промежутка времени только один случай сблизил его с настоящим: он полюбил маленького сына Григория Абрамовича, Модеста, которого называл маленьким своим другом и любил проводить с ним время. В 1849 году малютка умер на шестом году своей жизни и был горько оплакан Константином Николаевичем, который сам избрал место для его могилы в Прилуцком монастыре, сочинил для него памятник и завещал, чтобы его похоронили подле внука[589]. Духовник Батюшкова, протоиерей Дмитриевской церкви В. А. Писарев оставил трогательные воспоминания об этом событии: „Когда у них в доме умер самый маленький из детей, Модест, которого он любил более других, увидевши меня, он взял за руку, стал перед образом на колени и с жаром сердечным произнес ко