чтобы поддержать ложь?.. И как понятно, что Гёте не мог поступить подобно Шиллеру, ибо Гёте был гений несравненно высший, гений чисто художнический, а потому неспособный увлекаться никакими односторонностями, но обнимавший все в оконченной целости, на все смотревший не снизу вверх, а сверху вниз. Вся цель стремлений самого Шиллера была – достигнуть мирообъемлющей объективности Гёте; только при конце своего поприща он более или менее достиг этого, и оттого последние его произведения и выше и глубже, чем произведения его юности, полной пожирающего пламени, а вместе с ним и дыма, и чада, и угара… Что могло делать честь Шиллеру, то унизило бы Гёте. С чего взял господин Мендель, что Гёте должен был, подобно господам Арндту и Кернеру, проклинать Наполеона, как губителя своей отчизны?.. Это еще что за новость?.. Когда Менцель заставляет Гёте подражать Шиллеру – в этом еще есть немножко смысла, потому что Шиллер все-таки был великий дух, если не такой же художник; но заставлять орла делать то, что делали комары?.. Для выполнения временных требований и целей какой-нибудь ограниченной эпохи есть маленькие-великие люди, есть Арндты и Кернеры, а у истинно великих людей, исполинов человечества – другое время и другие цели – мир и вечность… С чего взял Менцель, что Гёте должен был сделаться главою Тугендбунда, составившегося из школьников и духовно малолетных детей и смешного для людей взрослых и возмужавших духом?..
Все это показывает только, что Менцель не понимает ни значения, ни сущности искусства, а, взявшись говорить о том, чего не смыслишь, невольно будешь говорить вздор; если же к этому присоединится дух партии и оскорбленное самолюбие, то вместо истины будешь изрыгать ругательства и проклятия… Из всего этого видно одно: Менцель зол на Гёте за то, что тот не хотел быть ни крикуном, ни начальником какой-либо политической партии, что он не требовал невозможного сплочения Раздробленной Германии в одно политическое тело. У гения всегда есть инстинкт истины и действительности: что есть, то Для него разумно, необходимо и действительно, а что разумно, необходимо и действительно, то только и есть: Поэтому Гёте не требовал и не желал невозможного, но любил наслаждаться необходимо сущим. Для него необходимость раздробленности Германии была таким же убеждением и такою же верою, как у Пушкина было убеждение и вера, что не русское море иссякнет, а «славянские ручьи сольются в русском море». Только какой-нибудь Мицкевич может заключиться в ограниченное чувство политической ненависти и оставить поэтические создания для рифмованных памфлетов{11}; но это-то и достаточно намекает на «мировое величие» его поэтического гения: Менцель верно на коленях перед ним, а это самая злая и ругательная критика для поэта.
Наконец Мендель положительно и окончательно обнаруживает свой взгляд на Гёте, переводя против него следующие слова Платона о Гомере:
«Мне должно, наконец, высказать мою мысль, хотя по какой-то нежности к Гомеру и застенчивости перед ним, которые питаю с самой молодости, мне трудно решиться говорить об этом поэте: ибо он, кажется, глава и предводитель всех хороших трагических стихотворцев. Но как не должно человека ставить выше истины, то и принужден высказать, что думаю. Итак, любезный Главкой, если ты встретишь людей, превозносящих Гомера, которые говорят, что этот поэт был наставником целой Греции и что он стоит тщательного изучения, потому что от него можно научиться хорошо управлять делами человеческого рода и хорошо обращаться с ближними; что, по этой причине, должно располагать и вести свою жизнь сообразно с его предписаниями: то на таких людей, конечно, нельзя сердиться; им, без сомнения, должно оказывать всякую любовь и дружбу. Они, сколько могут, стараются всемерно быть людьми честными; нельзя также не согласиться с ними, что Гомер есть гений, в высшей степени поэтический и глава трагических поэтов. При этом надлежит, однако, заметить, что в государстве не должно допускать никаких творений поэзии, кроме песнопений в похвалу богов и в славу доблестных подвигов. Коль скоро ты допустишь туда нежную и сладостную лиру какого бы ни было рода, лирического или эпического: то произвольные волнения веселия или печали станут там царствовать вместо закона и ума (ч. II, стр. 442–443).
Итак – долой Гомера, долой Шекспира, долой искусство: они вредят обществу! Давно бы так! В таком случае не для чего было нападать на Гёте и писать целую вздорную книгу: сказать бы прямо, коротко и ясно: долой искусство! Тогда всякий понял бы, что бедному Гёте нечего делать на белом свете. Менцель, в простоте ума и сердца, думает, что он сошелся с Платоном, не видя в словах величайшего философа-поэта древности противоречия с самим собою и не понимая причины этого противоречия. Платон первый открыл своим гением причину красоты в самой красоте, назвав, все сущее воплощением божественных идей, от века в себе пребывавших и в себе заключающих свою причину, – и тот же Платон уничтожает мир искусства, который есть мир красоты!.. Отчего это противоречие? – Оттого, что в древнем мире общество уничтожало в себе людей и частного человека признавало не как существующего самого по себе и для себя, а как только своего члена, свою часть и своего слугу. Тогда гражданин был выше человека; а как поэзия есть удовлетворение внутренней потребности духа, сознающего и себя и мир, – то Платон, при всем своем гении, и не мог примирить этого противоречия, которое было примирено христианством и дальнейшим развитием человечества в истории. Всякая философия, в своем начале, есть противоречие и, только свершив свой полный круг, делается примирением, как философия нашего времени, философия Гегеля. Хотя Платон понимал существующее больше как поэт, нежели как философ, то есть не диалектикою мысли, а полнотою внутреннего созерцания, но он уже мыслил, а не творил, и потому разрушающая сила рассудка необходимо вошла в его мирообъемлющие воззрения как начало разрушения полной и гармонической жизни греков. Это разрушение в Сократе проявилось уже резко как философия рассудка, противоположная поэтическому взгляду народа-художника, за что великий мудрец и погиб жертвою оскорбленного им национального духа, еще не могшего сознать в Сократе начало новой для себя жизни. И посмотрите, с каким уважением, с какою любовию и какою благородною скромностию вооружается против Гомера этот великий дух! Смотрите, как боится он обаятельной силы нежной и сладостной лиры: о, он знает, что не устоял бы против ее чародейственного обольщения, он в самом себе чувствовал своего предателя, ежеминутно готового изменить ему! Так противоречат себе умы гениальные: только посредственность и ограниченность способны фанатически предаться какой-нибудь односторонности и упрямо закрывать глаза на весь остальной божий мир, противоречащий исключительности их тесного убеждения…
Наш Менцель не Платон: что не подходит под его маленькую идею – он подгибает под нее, а не гнется – он ломает. Искусство не далось ему, не дошло под тесные рамки его идеального построения – долой искусство – оно грех, преступление, безнравственность!.. Вот так-то: что долго думать! А другой какой-нибудь чудак готов уничтожить общество, разрушить промышленность, торговлю, словом, всю практическую сторону жизни, чтобы обратить людей к исключительному служению искусству и поделать из них художников и аматеров. Дайте им только возможность и силу приложить к жизни свою теорию. – Один завопит: «Общество! все погибай, что не служит к пользе общества!», а другой зарычит: «Искусство! все погибай, что не живет в искусстве!..» Но истинно мудрый кротко и без крика говорит: «Да живет общество и да процветает искусство: то и другое есть явление одного и того же разума, единого и вечного, и то и другое в самом себе заключает свою необходимость, свою причину и свою цель!»
Да! общество не должно жертвовать искусству своими существенными выгодами или уклоняться для него от своей цели. Искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе. Пусть каждое идет своею дорогой, не мешая друг другу.
Дело Питтов, Фоксов, О’Конелей, Талейранов, Кауницев и Меттернихов – участвовать в судьбе народов и испытывать свое влияние в политической сфере человечества. Дело художников – созерцать «полное славы творенье» и быть его органами, а не вмешиваться в дела политические и правительственные. Иначе придется воскликнуть:
Беда, коль пироги начнет печи сапожник,
Все велико на своем месте и в своей сфере, и всякий имеет значение, силу и действительность только в своей сфере, а заходя в чужую, делается призраком, иногда только смешным, иногда отвратительным, а иногда смешным и отвратительным вместе, подобно Менделю. Может быть, Мендель был бы хорошим чиновником при посольстве или даже и депутатом города или сословия, потому что, может быть, он в этом и знает что-нибудь и способен на что-нибудь; но он не может быть даже и посредственным критиком, потому что ровно ничего не смыслит в искусстве, не имеет никакого органа для принятия впечатлений изящного. Он судит об искусстве, как слепой о цветах, глухой о музыке. Воду нельзя мерять саженями, а дорогу ведрами: нельзя по политике судить об искусстве, ни по искусству о политике, но каждое должно судиться на основании своих собственных законов.
Есть еще и другая фальшивая мерка для искусства – тоже принятая Менделем, который, в отношении к ней, имел, имеет и всегда будет иметь еще более подражателей. Мы говорим о нравственной точке зрения на искусство.
Это вопрос глубокий и важный. Сколько позволяют пределы статьи, намекнем на его бесконечное значение.
Нравственность принадлежит к сфере человеческих действий, и в отношении к воле человека есть то же самое, что истина в мышлении, что красота в искусстве. Основание нравственности лежит в глубине духа – источника всего сущего. Все, что выходит из одного начала, из одного общего источника – все то родственно, единокровно и нераздельно в своей сущности, хотя и различается средством, путем и формою своего проявления. Следовательно, отделить вопрос о нравственности от вопроса об искусстве так же невозможно, как и разложить огонь на свет, теплоту и силу горения. Но поэтому-то самому и должно разделить эти два вопроса. Когда вам сказали, что в камине разведен огонь, – вы, верно, не спросите, обожжет ли этот огонь ваши руки, если вы положите их на него, – и будут ли вам видны предметы, освещенные им. Такой вопрос приличен только или ребенку, едва начинающему говорить, или человеку сумасшедшему. Когда вам говорят, что женщина родила дитя – вы, верно, не спросите, есть ли у этого дитяти тело, или есть ли у него душа: когда он жив, у него есть и душа и тело, ибо он сам есть не что иное, как явившийся