На сон грядущий. В. Г. Белинский
Отрывки из вседневной жизни. Сочинение графа В. А. Соллогуба. Санкт-Петербург. 1841. В Гутенберговой типографии. В 8-ю д. л. 428 стр.
Как отрадно посреди различного хлама, описанием и взвешиванием которого поневоле должна заниматься наша «Библиографическая хроника», встретить книгу, не принадлежащую ни к журнальным, ни к книгопродавческим спекуляциям, – книгу, которой автор не собирал денег на подписку за 18 неизданных томов, не объявлял своих претензий на звание дворецкого в русской литературе, не писал похвал самому себе на татарско-белорусском наречии, – но в которой находите просто ум, талант и изящество![1]
Душа отдыхает при взгляде на одну наружную форму этой книги: здесь вы встретите имена людей, всеми уважаемых; вы видите себя в кругу хорошего общества; вы уверены, что ничто не оскорбит чувства приличия, что не встретите дальновидных расчетов на легковерие публики, ни горячего заступничества за товарищей; вы спокойны, – эту книгу можно читать без перчаток.
Начав читать ее, вы увлекаетесь занимательностию содержания, живостию красок, изяществом рассказа. Вы замечаете в этом ряду повестей не вялое, безжизненное повторение одного и того же, которым промышляют писаки, по обстоятельствам сделавшиеся сочинителями романов, трагедий, историй, чего угодно, только было бы не в убыток[2], – нет, вы видите в этой книге то, что всегда почитается признаком истинного дарования, – видите, что каждая повесть молодого писателя – новый шаг вперед и что с каждым шагом его дарование мужает и укрепляется.
Первая повесть «Три жениха» отличается в особенности живым изображением провинциального быта. Содержание ее не запутано; несколько смешных портретов счастливо очерчено; вы дочитываете до конца и жалеете, зачем в такой тесной раме сжата эта картина. – Вторая повесть представляет картину немецкого городка и разгульный студенческий быт. Та же наблюдательность, те же небрежные, но счастливые очерки; однако здесь уже не одна смешная сторона жизни, здесь мимоходом прорывается и глубокое чувство[3] – «Сережа» переносит вас в круг светского общества. Здесь почти одно действующее лицо, петербургский молодой человек, который не знает, куда девать свое время и сердце; но в изобретении этого характера более глубины, нежели с первого взгляда кажется по шутливому, небрежному тону, которым написана повесть; характер этот был бы достоин более подробного развития; в нем схвачены на лету основные черты физиономии молодых людей нового поколения, которые – уже ни Онегин, ни граф Нулин… Граф Соллогуб первый перенес в литературный мир эту новую породу романтических характеров и, как ботанист, открывший новое растение, может смело поставить при имени «Сережи»: mihi[4]. Неожиданность развязки этой повести показывает в авторе уже большую опытность в расположении частей рассказа.
Приступаем к другим повестям, которые относятся, как кажется, ко второму периоду литературной жизни автора. Всем памятно впечатление, произведенное на читателей «Историею двух калош», когда эта повесть в первый раз была напечатана в 1-й книжке «Отечественных записок» 1839 года. По нашему мнению, она принадлежит к лучшим повестям, когда-либо написанным на русском языке. Естественность и вместе оригинальность завязки, искусно протянутая нить рассказа, все более и более раздражающая любопытство читателя, верность в изобретении и изображении характеров, наконец, изящество слога, все это вместе оправдывает наше мнение. В «Истории двух калош» уж не заметно прежней небрежности; но более тщательная обработка подробностей нисколько не повредила живости и естественности слога. Здесь нет ни одного лишнего характера, ни одного ненужного для повести описания. Сапожных дел мастер Иоганн-Петер-Аугуст-Мария Мюллер, надворный советник Федоренко, органист Шульц, княгиня, покровительница музыканта, даже настройщик, – все эти лица изображены мастерски, каждое имеет только те чувства, только те мысли, которые оно может иметь, каждое говорит тем языком, которым должно говорить. Эта тайна известна немногим из наших романистов и драматистов. В большей части произведений сих господ, которые вытягиваются нелитературными журналами[5] в длину и ширину, можно перемешать речи всех действующих лиц, вынимать любую наугад – и выйдет одно и то же.
В «Истории двух калош» замечательно искусство, с которым автор умел говорить о предмете не совсем, так сказать, литературном, какова калоша, – говорить с непринужденностию, с приличной шуткой. Можно поручиться, что такой предмет был бы камнем преткновения для «калоши», как говорит граф Соллогубу «сардонической, наблюдающей все нравы без исключения, даже нравы тех гостиных, куда ее не пускают». Кстати заметим, что критик «Северной пчелы» очень серьезно доказывал, что непременно надобно писать галоши, а не калоши[6]. Поздравляем с находкою? Если б эти господа ограничивались только такого рода замечаниями и наблюдениями, мы не так горевали бы об участи нашей журналистики; но не будем мешать похождениям этих господ по русской азбуке: может быть, они когда-нибудь в ней чему и научатся; подождем, потерпим…
«Большой свет, повесть в двух танцах», хотя менее предыдущей оригинальна по своей завязке, но весьма занимательна по тщательной, окончательной обделке характера. Впрочем, характер Сафъева, весьма замечательный и новый по изобретению, нам кажется, слишком преувеличен. Его постоянное мщение графине, мы думаем, продолжается слишком долго. Сверх того, напрасно скрыта от читателя другая половина этого характера: любопытно было бы изобразить, что мыслит и чувствует этот загадочный человек, когда он не играет комедии. Его поступки изменяют той промышленной и эгоистической маске, которую он на себя надевает: любопытно было бы знать, каким образом эта маска, носимая с таким постоянством, действует на внутреннее состояние его души; любопытно было бы знать печали и страдания, которые испытывает человек, обрекший себя на такое душевное одиночество, который старается себя убедить, что он не верит сочувствию с другими людьми, не верит собственной возвышенности духа. Характеру Сафьева тесно в повести: он может быть предметом весьма занимательного и большого романа. Мы весьма желали бы, чтоб автор «Большого света» подарил нас таким произведением: в нем удобно и кстати могут быть исследованы все стихии нашего века, этого чудного борения вольтеровской насмешки и английского материализма с идеальными, возвышенными порывами поэтов и мыслителей.
Но да не примут читатели нашей искренней похвалы за пристрастие к сотруднику; напротив, мы будем строги к молодому автору… Оставляем в стороне опечатки на поживу людей, которые без того не имели бы насущного хлеба (им будет чем поживиться, ибо на эти опечатки не поскупился корректор до такой степени, что на 408 странице, вместо слова, которое, вероятно, должно быть: два противника, напечатано: два избранные, отчего фраза потеряла смысл); но заметим опечатки другого рода, в которых виноват уже не корректор. Например, стр. 64: «часто сходился я с людьми с душой благородной, с светлым умом»; в этой фразе, странная двусмысленность, которой можно было избежать, употребив прекрасный, лишь русскому языку свойственный оборот: «души благородной, ума светлого», как, например, муж совета у Пушкина[7].
На стр. 89 слово «поминала» употреблено вместо «помнила» или «вспомнила». На стр. 103 употреблены два глагола в разных временах: «подпирала – устремились». На стр. 354 вместо «по мнению света» точнее, по смыслу фразы, было бы сказать: «в мнении света». На стр. 368: «так, как говорил я, прошло два года», не хорошо! На стр. 375: «опять заблуждение одно от него отлетело», неправильная расстановка слов; впрочем, может быть, здесь и опечатка…
Мы могли бы набрать с десяток таких обмолвок; правда, они безделица, но зачем при таком уменье владеть языком, при такой естественной гибкости слога, зачем, повторяем, даря публику прекрасным подарком, не уничтожить этих небрежностей и давать повод незваным гостям в нашей литературе цепляться за эти небрежности и питать ими свое корректурное тщеславие, которое сим господам заменяет все возможные таланты и сведения?..[8] Мы уверены, что автор отделается от этих небрежностей при втором издании своей книги, в необходимости которого невозможно сомневаться.
Объем библиографической статьи не позволяет нам ни рассказать содержания повестей, ни обратить внимание на многие и многие страницы, блестящие неподдельным, непринужденным остроумием, к которому не приучили нас наши романисты, – на другие страницы, отличающиеся истинным, высоким красноречием, – на целые сцены, одушевленные глубоким чувством и верною наблюдательностию. Прочтите, например, сцену бала (193 по 200 стр.); сцену концерта (213 по 217); сцену похорон княгини (242 по 248); сцену в церкви (157 по 161) или последние главы «Большого света» (стр. 410 по 428). Прочтите небольшое письмо любовника, этот камень преткновения для обыкновенных романистов (стр. 224):
Генриетта! Я был на краю гроба: зачел! удержали вы меня! К чему воспоминанья? Они – насмешка над настоящим. Забудьте меня! Я не тот, что был, вы не узнаете меня. Теперь я нищий, совершенно нищий, – нищий достоянием, нищий твердостью, нищий мыслию и чувством. Одно сокровище храню я еще в душе моей: это любовь к вам, моя Генриетта, – это любовь к тебе, моя невеста. Я унесу ее с собой… Настанет жизнь, где наши жизни сольются в одном солнечном луче. Тогда мы будем счастливы… Прощайте![9]
Это письмо в несколько строк, но оно требовало больше таланта и знания человеческого сердца, нежели составление целой повести. Хотите ли сцену в другом роде (стр. 372 и 373):
Всех более надоел ему маленькой франтик с мужицкой прической, с цепочкой, с лорнетом, который не давал ему покоя.
– А! bonjour[10], очень рад вас здесь встретить. Мы в театре очень часто видимся. Кто вам больше нравится: Allan[11] или Taglioni?[12] Вообразите, я; видел пятнадцать раз сряду «Гитану». Я всегда во французском театре. Что делать?.. Люблю Allan; нас в театре несколько человек всегда вместе – Петруша, Ваня… Вы знаете Петрушу, графа Петра В., и Ваню, князя Ивана? Славные ребята! Я с ними неразлучен. Обедаем каждый день почти вместе у Кулона или у Legrand[13]. Как по-вашему, кто лучше, Legrand или Coulon?[14] Хорош Legrand! Дорог, нечего сказать, а мастер своего дела! – Вы много ездите в свет, слышал я. – Скажите, пожалуйста, ет ву каню авек ле Чуфырин э ле Курмицын?[15] – Нет. – Жалко! Очень у них весело! Уж не такие вечера, – продолжал он, наклонясь на ухо Леонина и улыбаясь лукаво, – уж не такие вечера, как здесь; почище, гораздо почище. В комнатах освещено прекрасно, а за ужином не подают черт знает что. Курмицыны долго были за границей и живут совершенно на иностранный genre[16]. Славные вечера! Я очень хорош в доме. Хотите, я вас представлю? Я с ними очень дружен…[17]
Не правда ли, что вы встречали этого франтика? Непременно встречали! Он живой перед вами. Уверяем автора, что его господин йет ву каню войдет в пословицу и останется вечным… как бишь это называется, типом, что ли? – в истории наших нравов.
Не желая предупреждать любопытства читателей, мы выписали здесь небольшие