При полном владычестве и очаровании имени Карамзина тихо и незаметно возникало то новое, которое должно было сменить собою карамзинскую эпоху. Но новый дух не сознавал своих прав и охотно подчинялся влиянию Карамзина. Крылов считался не больше, как замечательным после Дмитриева баснописцем, и действительно, самобытность его таланта проявлялась только изредка; но большею частию он или подражал в своих баснях Лафонтену, или морализировал в них в пользу и назидание детей. Жуковского, пересадившего романтизм на почву русской литературы, все похваливали, но немногие подозревали его истинное значение. Батюшков, основатель пластически-художественного элемента в русской поэзии, восхищал своих современников совсем не тем, что составляло величайшее достоинство его музы, родственной музе эллинской. Все эти люди смотрели на Карамзина, как на своего учителя и хорега; все они находились под влиянием его идей. Очевидно, что это была школа, или, лучше сказать, это были школы новые, но переходные и потому не решительные, из которых ни одна не была в силах стоять в главе движения и руководить им. Все как будто колебалось между прошедшим и будущим и только ждало человека, который сделал бы решительный шаг. И этот человек не замедлил явиться: то был Пушкин… С ним явилась новая школа поэзии, не совсем удачно провозглашенная «романтическою»…
С Пушкиным почти исчезли из русской поэзии все следы карамзинского направления. Новое время и новое положение вещей дали поэту той эпохи другое направление. Но он был силен не столько силою времени, сколько своею глубоко художественною натурою: вот что с первого же шагу эманципировало его от влияния Карамзина. Первоначальному направлению своему он изменил впоследствии, именно потому, что источник его скрывался в современности, а не в натуре его. Как человек Пушкин отразил на себе всю неопределенность и шаткость направлений и убеждений своего времени, и в уме его как-то странно уживались вместе тенденции поэта и помещика, человека и дворянина, мещанина и аристократа. Как поэт Пушкин противоречил себе как человеку, по крайней мере везде, где был он верен своей артистической натуре, где он был преимущественно художником. Повторяем: сила его всегда была в его художественной натуре. Становясь человеком (лицом частным – particulier), он суеверно благоговел пред карамзинскими идеями; становясь поэтом, он опережал их на целые веки…
Пушкин был главою поэтического движения. Но времена переменились: если уже беллетрист-публицист не мог быть главою литературной эпохи, то и один поэт, как бы ни был он велик, уже не мог удовлетворить собою всем требованиям эпохи. До какой степени эта эпоха резко отделилась от предшествовавшей, можно видеть из обстоятельств появления Пушкина на литературное поприще. Прежде все поэты принимались безусловно, и каждому, кому только ни захотелось бы в поэтические боги, готово было почетное место в капище поэзии. Когда явился Карамзин, ограниченный круг тогдашних читальщиков почти с равным восторгом произносил имена Кантемира, Ломоносова, Сумарокова, Хераскова, Петрова, Державина. Сам Карамзин высоко поставил Богдановича. Первые опыты Карамзина приняты были всеми с восхищением. Появление Жуковского и Батюшкова не возбудило никакого ропота. И только некоторые сомнения в безусловном достоинстве Сумарокова и Хераскова, обнаруженные Мерзляковым (1815 года), да юношески рьяная нападка на Хераскова со стороны студента Строева,[2] несколько нарушили аркадскую безмятежность, с которою весь пишущий люд пользовался заслуженною и незаслуженною славою. Явившись на поприще литературной деятельности, Карамзин принял все авторитеты; по крайней мере не счел нужным восставать против тех, которых не признавал втайне. Сам он был вполне главою литературной эпохи и из новых писателей только Дмитриеву уступал пальму первенства в стихотворстве. Во всем прочем он безусловно первенствовал в литературе и был в ней не только первым литератором, но и первым поэтом, как нувеллист-романист. И это первенство было безусловно признано всеми. Нападки на Карамзина славянофилов того времени, под предводительством Шишкова, касались одного языка и были притом слишком ничтожны сами по себе, потому что на стороне пуристов были только книжники, а на стороне Карамзина вся публика. Не так был принят Пушкин. Он был слишком велик, чтобы тотчас же быть понятым и оцененным всеми. И потому его встретили с одной стороны восторженные клики молодого поколения, а с другой – ожесточенная брань теоретиков и людей привычки, для которых хорошо все старое и дурно все новое. Притом же хотя поэзия Пушкина в смысле исторического развития и была, так сказать, результатом поэтических усилий всех прежде него бывших поэтов, от Ломоносова до Жуковского и Батюшкова, тем не менее, однакож, она была и их отрицанием. По крайней мере так могло казаться с первого взгляда. Тогда естественно многим могла притти в голову такая дилемма: «Если сочинения Пушкина, писанные вопреки всем правилам, извлеченным из творений великих гениев и утвержденным веками, если они – истинные поэтические произведения, то произведения наших великих поэтов (Ломоносова, Сумарокова, Хераскова, Петрова, Державина, Богдановича), писанные по вековым правилам, уже не истинные поэтические творения». Это их по инстинкту решило не признавать в Пушкине поэта{10} или по крайней мере видеть в нем не более, как обыкновенный талант, способный писать только без правил. С своей стороны восторженные почитатели Пушкина естественным образом доходили до такой же несправедливости в отношении к его предшественникам на поэтическом поприще. Так всегда разделяет людей на две крайние стороны всякая резкая реформа. Тогда литература стала вопросом, с которым незаметно слились многие вопросы о жизни. Вопрос должен был родить живые споры, упорные битвы за мнения, ареною которых должна была сделаться журналистика.
Теперь понятна роль Полевого в нашей литературе. Она условливалась обстоятельствами. По роду своих способностей Полевой имел большое сходство с Карамзиным: его доставало на все – на повесть, на роман, на драму, на стихи, на историю. Но играть первую роль в литературе для него было уже невозможно, потому что тогда был Пушкин, а при истинном великом поэте нельзя играть роль поэта человеку, не рожденному поэтом. Сверх того, Полевой в вопросе о поэзии находился под влиянием Пушкина, как живой практики всех теорий о поэзии; но Пушкин в этом отношении ни с какой стороны не мог находиться ни под чьим влиянием, потому что сам мог черпать идеи из того же источника, который служил всякому журналисту: то есть из личного знакомства с иностранными литературами. В этом отношении Пушкин был одним из образованнейших людей своей эпохи и уж, конечно, не из русских журналов мог учиться и следить за ходом европейского развития.
Но несмотря на это, Полевому предстояла роль деятельная и блестящая, вполне сообразная с его натурою и способностями. Он был рожден на то, чтоб быть журналистом, и был им по призванию, а не по случаю. Чтоб оценить его журнальную деятельность и ее огромное влияние на русскую литературу, необходимо взглянуть на состояние, в котором находилась тогда литература и особенно журналистика. Первые опыты Пушкина огласились во всей России, проникли во все ее захолустья, в которые дотоле проникали только буквари и сонники. Масса читателей увеличилась через это по крайней мере вдесятеро и стала походить на публику. Везде чувствовалась потребность в определенном вкусе, следовательно, и в теории. А этого-то тогда не было. Все авторитеты стояли на неприступной высоте; Сумарокова считали великим писателем; между Ломоносовым и Державиным не видели никакой разницы; басни Крылова считались ниже басен Дмитриева. Великих писателей было без счету, и об них позволялось говорить одни только похвальные фразы, которые давно уже обратились в общие места. Литературные нравы вполне соответствовали таким литературным понятиям. Молодой человек, желавший попасть в писатели, должен был прежде всего найти себе мецената или между знаменитыми писателями, или между знаменитыми покровителями литературы, затем должен был добиться лестной чести – попасть на литературные вечера своего мецената. Там предстоял ему долгий искус: прежде всего он обязан был «не сметь свое суждение иметь»; его дело было слушать умные речи опытных людей, молча или словесно во всем соглашаться с ними. Только со временем, уже приобретя лестную репутацию грибоедовского Молчалина, мог он дерзнуть попросить позволения прочесть свое первое произведение. Прочтя его, он выслушивал критику и советы, обязан был переменять, переправлять и переделывать каждую строку, каждое слово, которое не одобрялось кем-либо из опытных и почтенных знатоков словесности. Сто раз переделанное и переправленное, его детище поступало, наконец, в печать. Еще лет десяток – и литература русская обогащалась в лице этого новицианта или писателем с талантом, но уже без всякой самостоятельности, или дюжинным писакою. Во всяком случае он поступал тогда с благословения своих меценатов в число опытных и знаменитых писателей, и все верили, что он большой писатель, потому что за него ручались не его сочинения, а такие знаменитые авторитеты. Затем он сам попадал в авторитеты и в меценаты и в отношении к другим играл такую же курьезную роль, какую играли в отношении к нему знаменитости, которые «вывели его в люди». Теперь это невероятно, а тогда было так!
Свежо предание, а верится с трудом!
Всякое независимое, самобытное мнение, всякий свежий голос, все, что не отзывалось рутиною, преданием, авторитетом, общим местом, ходячею фразою, – все это считалось ересью, дерзостью, чуть не буйством…
А журналы тогдашние?.. «Вестник Европы», вышедши из-под редакции Карамзина, только под кратковременным заведыванием Жуковского напоминал о своем прежнем достоинстве. Затем он становился все суше, скучнее и пустее, наконец, сделался просто сборником статей, без направления, без мысли, и потерял совершенно свой журнальный характер.{11} Конечно, всегда, даже в самые худшие годы свои, был он лучше всех журналов, существовавших в России до «Московского журнала», издававшегося Карамзиным в 1791 и 1792 годах. И не диво: благодаря Карамзину ему и не было возможно быть хуже их; но он должен был бы считать своею обязанностию быть лучше даже карамзинского «Вестника Европы», потому что с тех пор, как Карамзин оставил его (с 1804 года), много прошло времени, и от издателя уже не требовалось таланта Карамзина, чтобы возвысить и улучшить начатый им журнал. Но вышло не так. В начале двадцатых годов «Вестник Европы» был идеалом мертвенности, сухости, скуки и какой-то старческой заплесневелости. О других журналах не стоит и говорить: иные из них были сравнительно лучше «Вестника Европы», но не как журналы с мнением и направлением, а только как сборники разных статей. «Сын отечества» даже принимал на свои до крайности серые и жесткие листки стихотворения Пушкина, Баратынского и других поэтов новой тогда школы, даже открыто взял на себя обязанность защищать эту школу; но тем не менее сам он представлял собою смесь старого с новым и отсутствие всяких начал, всего,