Скачать:TXTPDF
Николай Алексеевич Полевой

что похоже на определенное и ни в чем не противоречащее себе мнение. Как судил и рядил «Сын отечества» об искусстве даже впоследствии, можно видеть из его определения романтизма, который, по его мнению, начался с Байрона и отличается от классицизма тем, что начинает с половины или даже с конца дела!..{12}

Вообще должно заметить, что война за так называемый романтизм против так называемого классицизма была начата не Полевым. Романтическое брожение было общим между молодежью того времени. Острые и бойкие полемические статейки Марлинского против литературных староверов, печатавшиеся в «Сыне отечества», и его же так называемые обзоры русской словесности, печатавшиеся в известном тогда альманахе; трехмесячный сборник «Мнемозина»{13} – все это выразило собою совершенно новое направление литературы, которого органом был «Телеграф», и все это несколькими годами упредило появление «Телеграфа». Следовательно, Полевой не был ни первым, ни единственным представителем нового направления русской литературы, как Карамзин был в свое время первым и почти единственным представителем нового направления, почти им же одним и произведенного, потому что подле его имени в этом деле можно вспомнить только два других имени – Макарова и Дмитриева. Но это нисколько не уменьшает заслуги Полевого: мы увидим, что он сумел на своем пути стать выше всех соперничеств и даже восторжествовать в борьбе против всех враждебных соревнований.

Романтизм – вот слово, которое было написано на знамени этого смелого, неутомимого и даровитого бойца, – слово, которое отстаивал он даже и тогда, когда потеряло оно свое прежнее значение и когда уже не было против кого отстаивать его!.. Что же такое этот «романтизм», который наполнял собою целую литературную эпоху, за который было столько чернильных войн, столько полемических битв на жизнь и на смерть? Когда мы впервые услышали это слово, в европейских литературах уже давно кипели страшные войны за него. Но не везде он имел одинаковое значение. Первое движение в его пользу обнаружилось в Германии, как реакция влиянию французской литературы, как протест в пользу немецкой национальности в литературе. В своей настоящей, современной действительности Германия не видела, по известным причинам, никаких национальных элементов и обратилась к своему прошедшему, к своим средним векам, к рыцарским замкам с их башнями и подъемными мостами, с их поэтическим варварством и романтическою дикостью их нравов. Гёте и Шиллер не были вполне представителями этого романтического движения, но заплатили ему не малую дань, особенно последний. Потом немецкий романтизм начал принимать новое направление как реакция сухой и обнаженной простоты протестантизма, как усилие в пользу мистицизма средних веков и против философского рационализма. Жаркими поборниками этого направления явились братья Шлегели. Думая найти всякую опору своим теориям в посредственном, но зато ультраромантическом поэте Тике, они провозгласили его великим поэтом и даже имели жалкую смелость противопоставлять его Гёте. Теперь эта затея на больше, как воспоминание: романтизм, на время искусно воскрешенный, давно уже вновь опочил сном непробудным. Шлегелей нет, а Тику удивляется только редеющая толпа стариков, скудно вознаграждая его этим удивлением за насмешки и презрение молодых поколений… В Англии романтизм был освобождением от влияния французского классицизма, принятого школою Попе, Адиссона и Драйдена. Байрон и не думал быть романтиком в смысле поборника средних веков: он смотрел не назад, а вперед. Романтизм во Франции сперва был реакциею революционному рационализму и явился в ней с Шатобрианом, этим рыцарем Реставрации.{14} Потом французский романтизм превратился в простой, чисто литературный вопрос о свободе поэтических форм, до уродливости сжатых и искаженных прежним классицизмом. В сущности, дело тут шло о том, которая школа натуральнее – Расина или Шекспира, и можно ли в трагедии вводить лица низших сословий и патетическое мешать с комическим. Представителем этого романтического движения во Франции был Виктор Гюго, поэт даровитый, но отнюдь не гениальный, более богатый воображением, нежели тактом истины. По чувству противоречия он дошел до величайших нелепостей: вместо того чтобы отрицать в прежней псевдоклассической школе одни ее крайности, он почел за нужное итти ей наперекор даже и в Том, что составляло ее истинное и высокое достоинство, что делало ее глубоко национальною: чувство меры и постоянное присутствие того, что французы называют le bon sens[3]. Он дошел до того, что гордо объявил чудовищное прекрасным: le laid, c’est le beau…{15} Подчиняясь немецкому влиянию, он ринулся в средние века, но вынес оттуда только одни нелепые преувеличения. Гюго имел свою минуту торжества, но давно уже во Франции и он и романтизм не больше, как преданиеСвобода формы выиграна и утверждена, и теперь никто не держится там условных и стеснительных форм псевдоклассицизма, но за это никого уже не называют там «романтиком».

Само собою разумеется, что у нас романтизм не мог иметь никакого соотношения ни с католицизмом, ни с средними веками. Он мог бы еще быть стремлением к лирической, субъективной настроенности в поэзии, усилием сделать поэзию, – выражением преимущественно внутренних тайн сердца, мистики человеческой личности, потому что такое направление поэзии есть действительно романтическое. Но Жуковский уже ввел в нашу поэзию этот романтизм гораздо прежде, нежели слово «романтизм» сделалось известным в нашей литературе. И однакож Жуковского ни тогда, ни после никто не называл романтиком: это название было утверждено общим голосом за Пушкиным, который и по своей натуре, и по характеру своей поэзии несравненно меньше Жуковского был романтиком. За что же прослыл он таким ультраромантиком? – За то, что откинул в своих произведениях все старые формы и начал писать элегии и поэмы. Из этого ясно видно, что наш романтизм никогда не был ни чем другим, как реакциею стеснительным и условным формам, занятым нашею литературою у французской литературы. Новейший классицизм был не чем иным, как усилием подделываться под формы древних литератур, греческой и латинской, произведения которой были признаны классическими, то есть образцовыми, такими, которые могли читаться в училищах, в классах как непогрешительные образцы, достойные подражания. Потом дошли до убеждения, что писать хорошо можно не иначе, как рабски подражая древним. Разумеется, подражать древним можно было только в форме, а не в духе, но и это не могло не вредить добровольным подражателям, питому что это значило новый дух заковывать в старые и чуждые ему формы. Так и было во Франции. Но французские писатели, подражая древним, назло самим себе и без собственного ведома, оставались верными своему национальному духу, тогда как их подражатели, думая быть греками и римлянами, были ровно ничем. Об уравновешении природы и духа, выражавшемся в пластически-прекрасной форме, никто не имел ни малейшего понятия, а все твердили только о знаменитом триединстве, плохо понятом из Аристотеля. Толковали, правда, и тогда, что в классическом искусстве форма преобладает над идеею, а в романтическом, наоборот – идея над формою. Но это, во-первых, не совсем было верно в отношении к древнему искусству, потому что в нем видно было примирение духа с природою, уравновешение идеи с формою, а не перевес формы над идеею. Равным образом не совсем верно судили и о романтизме, считая его представителями не только Шекспира, но и Байрона, – тогда как истинные представители романтизма были трубадуры и менестрели, а из известных поэтов разве только Петрарка и Дант, – первый в своих сонетах, исполненных мечтательной идеальной любви, а второй в своей чудовищной и тем не менее великой поэме, исполненной католических тенденций и богословских аллегорий и так полно отразившей в себе всю уродливо-величавую жизнь средних веков. Новейшее искусство скорее должно стремиться подойти к древнему, нежели к романтическому, оставаясь в сущности равно ни тем, ни другим. Все это теперь ясно как день. Но тогда вопрос был многосложен, и спорящие стороны не понимали ни себя, ни друг друга. Как ни бросались в философию, что ни твердили о внешнем и внутреннем, о форме и идее, но главным вопросом все-таки оставалось освобождение от условных правил, без нужды стеснявших вдохновение и отдалявших искусство от естественности, самобытности и народности.

Вопрос стоил споров, дело стоило битвы. Теперь на этом поле все тихо и мертво, забыты и побежденные и победители; но плоды победы остались, и литература навсегда освободилась от условных и стеснительных правил, связывавших вдохновение и стоявших непреодолимою плотиною для самобытности и народности. И первым поборником и пламенным бойцом является в этой битве Полевой как журналист, публицист, критик, литератор, беллетрист.

«Московский телеграф» был явлением необыкновенным во всех отношениях. Человек, почти вовсе неизвестный в литературе, нигде не учившийся, купец званием, берется за издание журнала, – и его журнал с первой же книжки изумляет всех живостию, свежестию, новостию, разнообразием, вкусом, хорошим языком, наконец, верностию в каждой строке однажды принятому и резко выразившемуся направлению. Такой журнал не мог бы не быть замеченным и в толпе хороших журналов, но среди мертвой, вялой, бесцветной, жалкой журналистики того времени он был изумительным явлением. И с первой до последней книжки своей издавался он в течение почти десяти лет{16} с тою постоянною заботливостию, с тем вниманием, с тем неослабеваемым стремлением к улучшению, которых источником может быть только призвание и страсть. Первая мысль, которую тотчас же начал он развивать с энергиею и талантом, которая постоянно одушевляла его, была мысль о необходимости умственного движения, о необходимости следовать за успехами времени, улучшаться, итти вперед, избегать неподвижности и застоя, как главной причины гибели просвещения, образования, литературы. Эта мысль, теперь общее место даже для всякого невежды и глупца, тогда была новостью, которую почти все приняли за опасную ересь. Надо было развивать ее, повторять, твердить о ней, чтобы провести ее в общество, сделать ходячею истиною. И эго совершил Полевой! Боже мой! как взъелись на него за эту мысль ученые невежды, бесталанные литераторы, плохие журналисты, закосневшие в предрассудках старики! И как усилилась эта буря негодования и злобы умною, оригинальною, чуждою предрассудков критикою «Московского телеграфа», высказывавшего свои мнения прямо, не смотревшего ни на какие авторитеты! И было из чего сердиться на этот журнал: нет возможности пересчитать все авторитеты, уничтоженные им! И сколько было тогда великих писателей, которые ничего путного не написали! Один дубовыми стишищами переложил расиновскую трагедию; другой написал мадригал Лилете и триолет Хлое; третий – дюжину плаксивых стишонков; четвертый – сентиментальную повесть; известность пятого была основана на статье, выкраденной из иностранной книги, а шестой просто выдал за свое сочинение забытый труд какого-нибудь старого русского писателя. «Московский телеграф» на все навел справки, все вспомнил, все вывел наружу… Многим сказал он, что их сочинения в свое время могли иметь свою относительную ценность, но что

Скачать:TXTPDF

Николай Алексеевич Полевой Белинский читать, Николай Алексеевич Полевой Белинский читать бесплатно, Николай Алексеевич Полевой Белинский читать онлайн