эмфатического отступления; обращаюсь к главному предмету.
Кончив изложение или очерк событий эпохи, избранной драматиком, г. Шевырев делает следующее заключение, выражающее его основное понятие о творчестве:
Кажется, история сама чертит путь драматику, сама дает главные события и характеры, сама располагает действия.
Что это такое? Не обманывают ли меня глаза?… Как! так сама история дает художнику план драматического создания, а ему, художнику, остается только «не искажать ее, быть верным ей, отгадывать кой-что, утаенное временем и летописью»?.. Полно, не ошибся ли я? Перечитываю – так, точно так!.. Как? так, стало быть я пишу историческую драму, он пишет, вы пишете, они пишут – и все мы, как ни много нас, напишем поневоле одно и то же? Где же свобода художника? Что же его вдохновение, его творчество?.. Признаюсь, чудный рецепт писать драмы! Удивляюсь, как после этой статьи г. Шевырева не явилось нескольких дюжин исторических драм!.. Только избегая длинных выписок, не выписываю этого дивного рецепта слишком в две страницы мелкой печати, где критик по пальцам высчитывает, что и что должен выставить в своей драме поэт, который бы избрал для своей драмы эту эпоху. Жаль, что г. Шевырев не показал нам того закона творчества, на котором он основал право истории и свое собственное чертить путь фантазии художника; жаль, что этот интересный закон эстетики остается доселе тайною!.. Впрочем, как увидим ниже, все пункты эстетического уложения, на котором опираются мнения г. Шевырева, доселе остаются для публики тайною. Мы с своей стороны всегда думали, что поэт не может и не должен быть рабом истории, так же как он не может и не должен быть рабом действительной жизни, потому что в том и другом случае он был бы списчиком, копистом, а не творцом. Поздравляем поэта, если герой его романа или драмы совершенно сходен с героем истории, которого он выводит в своем создании; но это может быть только в таком случае, когда поэт угадает историческое лицо, когда его фантазия свободно сойдется с действительностию. Разумеется, это будет случай, а не расчет, удача, а не намерение. Поэт читает хроники, историю, поверяет, соображает, сдружается с избранною эпохою, с избранными лицами; изучение для него необходимо, но не это изучение составляет акт творчества: поэт ищет историческое лицо, зовет его к себе и не видит его, пока оно само не придет к нему, незваное и неожиданное, в светлую минуту поэтического откровения, может быть, тогда, как он уже бросал и хроники и истории. То же и с планом, ходом и всею композициею создания. Ему нужны только некоторые мгновения из жизни героя, ему нужны только некоторые черты эпохи; он вправе делать пропуски, неважные анахронизмы, вправе нарушать фактическую верность истории, потому что ему нужна идеальная верность. Возьмите трех, четырех превосходных историков той или другой эпохи, того или другого исторического лица: эта эпоха, это лицо у каждого из них, при всем сходстве, будет отличаться особенными противоречащими оттенками. Значит, и в истории есть свое творчество, значит, и историк создает себе идеал. Хроники одни, а идеалы, составленные по ним, различны. Иногда же художник (особенно, когда его талант субъективен) имеет полное право нарушить историю в исторической драме, взяв историю только рамою для своей идеи. Филипп и дон-Карлос Шиллера нисколько не похожи на Филиппа и дон-Карлоса истории; но, неверные исторической истине, они в высочайшей степени верны вечной истине человеческой души, человеческого сердца, верны истине поэтической, потому что не выдуманы, не придуманы, а родились сами!.. А как? этого не сказал бы вам и сам поэт, если бы вы его спросили, отослал бы, может быть, вас с вашим вопросом к Шлегелю, к Сольгеру, к Шеллингу.
Второй части этой критики не буду разбирать подробно. В ней критик доказывает не то, что бы поэт погрешил против творчества, а то, что он не пошел по пути, начерченному самою историею. Потом исчисляет его промахи против здравого смысла, а именно, что у него героем драмы является Ляпунов, а Скопин-Шуйский играет самую жалкую и ничтожную роль, что отравление Скопина на пиру есть тупоумное злодейство и пр. Разумеется, все это не касается законов изящного, потому что драма совсем не изящна; разумеется, легко выставить все ее ошибки, потому что когда ум творит без участия чувства и фантазии, то всегда делает нелепости и промахи против здравого смысла. Перехожу ко второй критической статье г. Шевырева.
Эта статья еще удивительнее. В ней г. Шевырев рассуждает о разных предметах и между прочим о какой-то «светской» повести и называет повести г. Павлова «светскими». Что это такое – «светская» повесть? Не понимаем: в нашей эстетике не упоминается о «светских» повестях. Да разве есть повести мужицкие, мещанские, подьяческие? А почему ж бы им и не быть, если есть повести «светские»?.. Ну, пусть их будут – посмотрим, что дальше. Сначала критик говорит, что у нас редко появляются хорошие повести: это мы знаем. Потом, что повесть есть вывеска современной литературы: и об этом мы тоже слыхали. Причину этого критик находит в том, что «у всякого есть своя жизнь, свой анекдот, свой рассказ, одним словом: у всякого своя повесть». Но ведь, скажем мы, и прежде было то же: отчего ж прежде повестей не писали? Потом критик говорит, что «с тех пор, как стало так легко быть автором», появилось много дурных повестей и романов: истина неоспоримая! «Повесть тем более, доступна для всех и каждого, что ее форма есть та же проза, которою все говорят»: признаемся – мы с этим не совсем согласны. Потом критик говорит, что «жизнь есть какое-то складное бюро, со множеством ящиков, между которыми есть один глубокий тайный ящик с пружиною», что в этом ящике лежит женское сердце, что автор «Трех повестей» слегка коснулся этого ящика и что есть надежда, что когда-нибудь он и совсем откроет его. После этой прекрасной и поэтической аллегории в восточном вкусе критик говорит нам, что автор вынул из ящика записку, смысл которой состоит в том, что человек везде достоин внимания, что сильные страсти и резкие характеры встречаются и в убогих хижинах крестьян. «В этих словах, – говорит критик, – заключается теория автора и тайна современной повести». Для кого же эта тайна есть тайна, об этом критик умалчивает. Потом критик говорит, что есть люди, которые «ищут повестей за тридевять земель, на горах Кавказа, в степях Африки, в жизни великих людей, в своей фантазии (?). Нет, – продолжает он, – найдите повесть здесь, около себя». Мы не понимаем, почему поэт должен ограничить себя только окружающею его жизнию, почему он не может искать ее на Кавказе, в Африке, и в жизни великих людей, и более всего в своей фантазии. Нам, напротив, кажется, что он именно только в своей фантазии должен искать повести: жизнь у всех под руками, все ее видят, многие даже наблюдают и понимают, но воспроизводить могут только те, у которых есть фантазия. Потом, говорит, что в «светской» повести г. Павлова «Ятаган» все просто, неизысканно, без внезапностей, что в ней характеров не много, но что эти характеры глубоки, что повествователь должен быть психологом: со всем этим нельзя не согласиться.
Теперь следует у него упрек автору за женщину, против которой он будто бы погрешил в своей повести «Аукцион». Он называет ее «неизгладимым проступком перед лицом женского пола и непозволительным злоупотреблением таланта писателя». Признаемся откровенно: мы и так уже нашли много непонятного и удивительного во мнениях г. Шевырева; но это мнение даже пугает нас: мы боимся, что оно непонятно нам вследствие своей глубины и ограниченности нашей мыслительной способности. Он даже нападает, в этом отношении, на «Ятаган», в котором княжна кокетничает с соперником своего избранника не из какой другой цели, как из любви к этому невинному занятию… «Эта княжна, – говорит он, – лукаво помнит о «каких-то ядовитых безделках общества, о карете, в которой нельзя ездить ее солдату…» Пусть думает г. критик как угодно ему, но мы понимаем это иначе: нам кажется, что здесь-то именно автор «Трех повестей» показал самым блистательным образом свое знание и света и человеческого сердца, в этой черте мы признаем высокую художественность. Мы желаем не меньше всякого, чтоб люди были хороши, но хотим, чтоб их показывали такими, каковы они есть; истина и разочарование терзают нас не меньше всякого, но мы ищем ее, этой истины, но мы находим в ее терзаниях радость, наслаждение своего рода, и нас удивляет и смешит аркадская вера в совершенство мира сего…
Нет, не такова женщина у нас в России! Она едва ли не лучше мужчины; она его образованнее, потому ли, что образование женское не так сложно, как мужское; потому ли, что ей больше досуга предаваться свободным занятиям ума, чем мужчине, рано увлекаемому службою…
Час от часу не легче!.. Женщина едва ли не образованнее мужчины, потому что «женское образование не так сложно, как мужское»?.. Но ведь образование наших крестьянок еще малосложнее, так следует ли из этого, чтобы наши крестьянки в полосатых понявах были идеалом женщин? – И неужели высочайшее совершенство образования состоит в несложности образования?.. Женщина у нас едва ли не образованнее мужчины, потому что «ей более досуга предаваться свободным занятиям ума, чем мужчине»?.. Но бело-румяным, чернозубым и тучным сожительницам наших брадатых торговцев еще более времени предаваться свободным занятиям ума?.. И они точно предаются «свободным» занятиям!.. Воля ваша, а здесь нет логики! – Но послушаем еще критика.
Если когда мужчина в России будет достоин своего назначения, это будет дар женщины, плод ее заботливости о нем. Посмотрите, как она посвятила у нас себя воспитанию детей, как она отказывается от веселий света, как она сама себе создает свободный гинецей, как любит детскую и живет в ней своими мыслями и чувствами!
Честь и хвала г. Шевыреву! Он нашел, наконец, эту утопию, эту землю обетованную, где женщина презирает мелочами суетности и самолюбия, где она велика исполнением своих священнейших обязанностей в скромном уголке семейной жизни, отмежеванном ей природою, где она жена и мать, а не светская женщина, не femme savante[3], не поэт!.. Поздравляем его с находкою!.. Мы бы сказали об этом более, но так как это не относится ни к критике, ни к литературе, то заключаем наше замечание стихом Грибоедова:
Блажен кто верует: тепло ему на свете!
Следующая за этим мысль поражает своею верностию и глубокостию, и нам очень приятно ее выписывать, хотя она тоже