не относится ни к критике; ни к литературе.
Изобразите мне, г. повествователь, ту женщину, о которой вы сами говорите, что она оторвется от великолепной жизни, от родных и пойдет за вами в Сибирь, на край света, повсюду, где только может умереть за вас… Изобразите мне женщину еще выше этой, потому что к высоким пожертвованиям мы часто бываем способны, но не бываем способны к пожертвованиям ежедневным, обыкновенным, не сопряженным ни с каким говором славы, чуждым всякого подозрения в тщеславии, в притязании на публичное мнение: изобразите мне во время пышного бала, который и пылает, и гремит, и блещет, и ждет женщины… изобразите мне ее во время такого бала в своей детской, у колыбели, с младенцем у ее груди, в ту очаровательную полночь, когда все о ней думает, все полно ею…
Да! это истинная женщина, и мы уверены, что все наши повествователи будут изображать ее, когда она сделается не фениксом, не исключительным, подобно гению, но обыкновенным явлением. До того же блаженного времени совет г. Шевырева останется бесплодным.
Потом г. критик хвалит слог автора «Трех повестей»; его слог, в самом деле, цветок благоухающий и прекрасный; мы вполне согласны в этом с г. критиком, но нам кажется странным, что он называет его период округленным, его фразу обточенною: по нашему мнению, эта похвала хуже брани. «Новый повествователь, – говорит он еще, – романист в классических формах. Его фраза – фраза Шатобриана по щегольству и отделке, но украшенная простотою». Если это так, то, по нашему мнению, это опять-таки не похвала, а порицание: мы уважаем благородство в литературе, но не терпим паркетности, высоко ценим изящество, но ненавидим щегольство.
Вообще г. критик в своей статье довольно ясно высказал и прямо, и околичностями, и общими местами, что повести г. Павлова прекрасны; но что такое они в нашей литературе, какой их особенный характер – об этом он умолчал, и потому мы имеем право и эту его статью отнести к роду статей полемических.
Теперь следует статья о «Миргороде» г. Гоголя. Почтенный критик, со всей добросовестностию, отдает справедливость таланту г. Гоголя; но нам кажется, что он неверно его понял. Он находит в нем только стихию смешного, стихию комизма. Мы думаем иначе. Смешное выражается многоразлично, многохарактерно, так сказать. В этом отношении оно похоже на остроумие: есть остроумие пустое, ничтожное, мелочное, умеющее найти сходство между Расином и деревом, производя то и другое от «корня»{2}, остроумие, играющее словами, опирающееся на «как бы не так» и тому подобном{3}, остроумие, глотающее иголки ума, которыми может и само подавиться, как мы уже и видели примеры этому в нашей литературе; потом есть остроумие, происходящее от умения видеть вещи в настоящем виде, схватывать их характеристические черты, выказывать их смешные стороны. Остроумие первого рода есть удел великих людей на малые дела; остроумие второго рода или дается природою, или приобретается горькими опытами жизни или вследствие грустного взгляда на жизнь: оно смешит, но в этом смехе много горечи и горести. Остроумие первого рода есть каламбур, шарада, триолет, мадригал, буриме; остроумие второго рода есть сарказм, желчь, яд, другими словами, оно есть отрицательный силлогизм, который не доказывает и не опровергает вещи, но уничтожает ее тем, что слишком верно характеризует ее, слишком резко выказывает ее безобразие, или удачным сравнением, или удачным определением, или просто верным представлением ее так, как она есть. Смешное или комическое так же точно разделяется: оно или Водевиль, или «Горе от ума». Мы думаем, что смешное и остроумное первого рода принадлежит Барону Брамбеусу, повести которого не лишены литературного достоинства, хотя и лишены всякой художественности, как и повести всех рассказчиков-балагуров; а смешное г. Гоголя относится ко второй категории комизма. Мы опираемся в эхом случае на то, что его повести смешны, когда вы их читаете, и печальны, когда вы их прочтете. Он представляет вещи не карикатурно, а истинно: в его «Вечерах на хуторе», в повестях: «Невский проспект», «Портрет», «Тарас Бульба» смешное перемешано с серьезным, грустным, прекрасным и высоким. Комизм отнюдь не есть господствующая и перевешивающая стихия его таланта. Его талант состоит в удивительной верности изображения жизни в ее неуловимо-разнообразных проявлениях. Этого-то и не хотел понять г. Шевырев: он видит в созданиях г. Гоголя один комизм, одно смешное и высказал несколько мыслей вообще о смешном{4}. Эти мысли кажутся нам очень неверными, и мы сейчас же поверим их. Но прежде сделаем замечание об одном чрезвычайно странном его мнении. Хваля целое и подробности «Старосветских помещиков», он говорит:
Мне не нравится тут одна только мысль, убийственная мысль о привычке, которая как будто разрушает нравственное впечатление целой картины. Я бы вымарал эти строки…
Мы никак не можем понять этого страха, этой робости перед истиной! Критик не доказывает ни одним словом ложности этой мысли, напротив, как будто признает ее справедливость и в то же время негодует на нее!.. Странно!.. Что касается до нас, мы уже пережили этот аркадский период человеческого возраста, когда глаза страшатся света истины, а потешаются ложными цветами мыльных пузырей!..
Смешное есть бессмыслица безвредная… Человек шел по улице и упал… Вы смеетесь его неловкости, потому что неловкость есть в своем роде бессмыслица; но если вы заметили, что он вывихнул ногу и стонет… Тут вам не до смеху… Чувство сострадания изгоняет чувство смеха… Так точно в страстях и пороках: они смешны до тех пор, пока безвредны… Ревнивец смешон в Арнольфе Молиера и ужасен в Отелло… Сумасшедший смешон до тех пор, пока не опасен себе и другим… Безвредная бессмыслица – вот стихия комического, вот истинно смешное.
Г. Шевырев довольно пространно и отчетливо развивает нам свою теорию комизма: в ней много справедливых и дельных заметок, но основание решительно ложно. Что такое «безвредная бессмыслица»? – ничего больше как бессмыслица! Давно уже решено, что основание смешного есть несообразность, противоречие идеи с формою или формы с идеею. Это доказывает пример, приведенный самим г. Шевыревым. Человек шел и упал – это смешно, без сомнения. Но отчего? Оттого, что идущий человек должен итти, а не лежать: следовательно, в случайности его падения заключается противоречие и с его целию, и с положением человека идущего. Вы встречаете на улице мужика, который, идя, ест калач – вам не смешно, потому что эта походная трапеза не противоречит идее мужика; но если бы вы встретили на улице с калачом в руках человека светского, человека comme il faut[4], вы расхохотались бы, потому что принятое и утвержденное условиями нашей общественности понятие о светском человеке противоречит идее походной трапезы среди улицы.
О замечании г. Шевырева касательно фантастической повести г. Гоголя «Вий» я имел случай говорить. Это замечание очень справедливо и основательно.
Статья о «Миргороде» есть лучшая из статей г. Шевырева, помещенных в «Наблюдателе», и более других может назваться критикою: в ней он по крайней мере рассуждает о смешном и фантастическом, предметах, прямо относящихся к искусству; но мнение его вообще о характере повестей г. Гоголя и о смешном кажется нам неверным.
Теперь следует пятая статья г. Шевырева – «О критике вообще и у нас в России». В начале этой статьи г. Шевырев как бы мимоходом делает замечание на счет чьего-то мнения, что «у нас нет еще словесности, а есть уже критика», и потом задает себе вопрос: «может ли существовать критика там, где нет еще словесности?» На этот вопрос он отвечает утвердительно, ссылаясь на немецкую литературу, в которой «Лессинг, Винкельман и Гердер предшествовали Шиллеру, Гёте и Жан-Полю». Вследствие этого он думает, что и у нас может быть то же самое. Я еще в начале этой статьи сказал мое мнение насчет этой мысли. Потом он переходит к важности критики у нас в России и говорит, что «словесность наша до тех пор не достигнет высоких созданий национального вкуса, а будет ограничиваться отрывками и мелкими произведениями, пока не водворится у нас критика национальная, воспитанная своею наукою и основанная на глубоком изучении истории словесности». Мы с этим не согласны: мы думаем, что у нас тогда будет литература, когда явится вдруг несколько талантов. Пушкин, Грибоедов и Гоголь явились, не дожидаясь критики. Следующая за этим мысль кажется нам еще удивительнее. Г. Шевырев сначала говорит, что наука и предание враждебны друг другу, первая, как нововводительница, беспрестанно движущаяся вперед, второе, как цепь, мешающая ходу человечества: мысль, может быть, не новая, но глубоко верная! Потом он говорит, что есть еще борьба искусства с наукою и преданием и что в этой борьбе заключается жизнь искусства:
Словесность производящая силится нарушить все законы и уничтожить совершенно науку и предание. Наука хочет умертвить всякую живую силу в своем строгом законе и подчинить ее урокам опыта и правилам, ею постановленным. Если бы в этой борьбе которая-нибудь из сил восторжествовала, что весьма возможно, то равновесие и гармония литературного мира были бы совершенно нарушены. При исключительном торжестве науки уничтожилась бы всякая новая жизнь в мире творящего лова и на место ее воцарилось бы мертвое и холодное подражание. Восторжествуй сила производящая: безначалие, хаос, уничтожение всех законов красоты могло бы быть следствием такого торжества в литературном мире. И откуда бы могло последовать возрождение жизни словесного мира и восстановление осиленного начала, если бы, кроме этих двух враждующих сил, не присутствовала третья, которая занимает середину между тою и другою силою и является примирителем, равно наблюдающим права каждой из них? – Вот место, которое, по моему мнению, должна занимать критика в литературе… Одним словом, согласить закон и жизнь, не нарушать первого и не попустить убийства второй: вот дело истинной критики! Торжествует исключительно наука: освободить искусство; буйствует искусство: восставить на него науку – вот ее назначение.
Вот понятие г. Шевырева о критике. Но мы с ним не согласны, оно нам кажется ложным, потому что выведено из ложного начала. Между искусством и наукою точно есть борьба, да только эта борьба есть не жизнь, а смерть искусства. Вдохновению не нужна наука, оно ученее науки, оно никогда не ошибается. Основной закон творчества, что оно сообразно с целию без цели, бессознательно с сознанием, опровергает все теории и системы, кроме той, которая основана на нем, выведенная из законов человеческого духа и вековых опытов над произведениями искусства. Следовательно, не наука создала искусство, а искусство создало особенную науку – теорию изящного; следовательно, искусство только тогда истинно и изящно, когда верно себе, а не науке, а если науке, то им же самим созданной.