невоздержанностию (хотя он легко одолевал страшных бойцов и силачей)». Мы бы никак не догадались о причине победоносности его светлости, если бы наперсник его, Мурф, в разговоре с ним же, не подсказал нам о нем следующих биографических подробностей: «Кребб научил вас боксировать. Лакур передал вам искусство бороться и драться на палках, знаменитый Бертран превратил вас в удивительного бойца на шпагах; вы убиваете ласточку на лету из пистолета; у вас стальные мускулы». Видите ли: все, что нужно для искателя приключений, для дон-Кихота XIX века, для наполнения невозможными и небывалыми приключениями пошлого романа вроде шехеразады! Играя в приключения и в опасности, Родольф играет и в добродетель, и в высокие чувства, – и во всех родах этих игр он ужасный эффектёр. Освободив Певунью из-под опеки Яги-Бабы, он не сказывает ей этого, везет ее за город будто для прогулки, привозит на свою собственную мызу, и только там Певунья узнает, что она уже не зависит больше от Яги-Бабы и что для нее есть честное и прекрасное убежище, даже добродетельная мать, в особе г-жи Жорж. Все это делается сюрпризом и с эффектами; все это могло иметь преплохие следствия для бедной protegee, которой злая судьба велела быть предметом эффектного покровительства. Так и случилось: Певунью увезли злодеи, и если Сычиха не испортила ее прекрасного лица купоросною кислотою, так это потому, что для эффекта романа автору нужно было и в гроб положить свою героиню прекрасною. Для этого он придумал чудесное средство: злодею Мастаку послать страшный сон, пробудивший в нем раскаяние, которое и побудило его помешать Сычихе изуродовать Певунью, хотя этого, по слепоте своей, он совсем не был в состоянии сделать. Между тем Певунью поместили в тюрьму, потом выпустили, утопили в реке, спасли, вылечили, – и Родольф ничего этого не знает, за множеством дел. Все это ужасно глупо и пошло, но все еще далеко не конец глупостям и пошлостям романа. Родольфу нужно завладеть Мастаком; но он сам запутывается в своих сетях и должен погибнуть. Однакож не бойтесь: роман только начинается, а Родольфу предстоит еще наделать много разных эффектов. И вот он ухитряется написать в кармане несколько строк и ловко выбросить бумажку за окно кареты, а верный Мурф ловко ее подхватывает. Все это не помешало, однакож, Родольфу полететь в погреб. Там он должен был захлебнуться смрадною водою, на его груди уже спасаются крысы, он уж задыхается, падает без чувств; но не трепещите, читатели, ведь это еще только первая часть романа – впереди целые семь частей, да еще с эпилогом; а куда они годятся, если Родольф не будет в них эффектировать? И вот почему Резака так счастливо, то есть так натянуто, спасает его. Таким же чудом Мурф получает несмертельную рану от руки Мастака, который во всяком другом случае не умеет поражать иначе как насмерть. Суд над Мастаком и ослепление его возбудили негодование в некоторых гуманных французских критиках. И в самом деле, это было бы возмущающею душу картиною, если бы не было смешною мелодрамою, пошлым театральным эффектом. Посмотрите, как затейливы суд и эта казнь! Что ни черта – то мелодраматический фарс. Монолог Родольфа к Мастаку – пародия на любой монолог Шиллерова Карла Моора. Кстати о черном докторе Давиде: как и в его истории выказывается донкихотство Родольфа! Плантатор так гнусно бесчеловечно поступил с негром Давидом и креолкою Сесили, что всякий честный человек не мог не почесть себя вправе спасти их, имея к тому средства. Но Родольф эффектёр; он не любит делать добро просто; он задал себе вопрос, имеет ли он право самоуправно лишать господина слуги? И вследствие этого, он расчел, сколько стоило плантатору воспитание Давида, что стоит раб-негр и раба-креолка, и сонному, пьяному плантатору, в полночь, отдает двойную против расчета сумму. Скажите, бога ради: если вы найдете возможность из берлоги разбойника вырвать попавшегося к нему в плен несчастного, – неужели вы будете рассчитывать, что стоило этому разбойнику содержание его пленника, и заплатите вдвое более против расчета?.. Как эта черта отзывается мещанством и капитализмом, которые законность и справедливость допускают только в денежных делах? И отчего же совестливый и чуждающийся самоуправства Родольф не усомнился почесть себя вправе лишить зрения, конечно, великого злодея, но для кары которого были правительство, законы, эшафот? – Он хотел его лишить возможности делать зло – и дал ему возможность еще наделать зла; он хотел дать ему возможность раскаяться – и в чем же мы видим это раскаяние? неужели в убийстве Сычихи, убийстве, учиненном в исступлении ярости, которое, однакоже, не помешало Мастаку на нескольких страницах читать Сычихе исполненные риторической шумихи монологи, забыв, что Сычихе совсем не до них, а для Хромушки они, как и следовало, были ужасно смешны?..
Таким же точно выказывается Родольф в своих отношениях к маркизе Дарвиль. Маркиз женился на ней обманом, утаив от нее, что он страдает падучею болезнию. С горя она влюбилась в Родольфа, но, как женщина без ума и такта, позволила играть собою графине Саре, которая возбудила в ней недоверчивость к Родольфу и любовь к Шарлю Роберу, набитому дураку. Маркиза решается даже на тайные свидания с этим глупцом, и только одна нерешительность спасает ее от следствий этих свиданий. При последнем ее чуть было не поймал муж; но всезнающий и везде поспевающий Родольф спас ее. В эту-то женщину влюблен Родольф. Он предлагает ей, для рассеяния, делать добро, и она начинает играть в добро. Все это приторно до последней степени.
Но до сих пар Родольф только эффектёр и фразер; мы увидим, что он просто глуп. Он венчается с умирающею Сарою, чтоб иметь право объявить Певунью своею законною дочерью. А для чего это? И что за принцесса, что за владетельная княжна, окруженная статс-дамами и фрейлинами, – Певунья, воспитанница Сычихи, девушка шестнадцати лет, всю жизнь проведшая с ворами и мошенниками, растленная и оскверненная всею грязью порока, хотя и невольного и бессознательного, но тем не менее порока? К лицу ли ей, возможна ли для нее роль владетельной княжны? Не лучше ли, не естественнее ли было бы, если б Родольф оставил ее на руках г-жи Жорж или, уж если ее убивало присутствие людей, знавших о прежней ее жизни, найти ей уголок в Германии и видеться с нею инкогнито, как с своею дочерью?.
Теперь, что за лицо эта Певунья? Сначала, в трактире, с Родольфом и Резакою, она довольно естественна и даже интересна; но когда она вдруг освобождается от грязи, в которой более десяти лет топтали ее ногами убийцы, воры и мошенники, и вдруг, ни с того, ни с сего делается «девою идеальною» и «неземною», она перестает быть естественною и делается пошлою, скучною. Мы не спорим против того, что сердце ее было чисто по своей натуре; что она способна была к раскаянию и страданию при мысли о прежней жизни; но все это должно было проявиться в ней естественно, без идеальничанья; на ее жизни навсегда должны были остаться следы грязи, которой не смыли бы воды целого океана. А ей, видите ли, довольно было рукомойничка водицы, чтоб сделаться чище голубки, невиннее младенца. Какая пошлая натяжка! И потому нелепее, пошлее, приторнее, натянутее и скучнее эпилога к роману, где действие перенесено б Герольштейн, ничего нельзя вообразить. В сравнении с этим эпилогом, даже «Семейство», чувствительный роман Фредерики Бремер, кажется чем-то сносным!
Между тем на этих двух неестественных и невозможных во всех отношениях лицах основано все здание романа. Почему вместо их автор не придумал лиц интересных, но возможных, происшествий занимательных, но простых? Потому, что для этого нужен был талант, и притом большой талант, ибо истинно изящное просто и естественно. А у доброго Эжена Сю дарования может хватить на какую-нибудь повесть вроде «Полковника Сюрвиля» – не больше; взявшись за что-нибудь большее, он по необходимости должен стать на ходули и впасть в мелодраму.
Мы не видим достаточной причины, почему бы Певунья непременно должна была оказаться дочерью немецкого князя. По крайней мере из этого ничего не вышло, кроме сентиментального вздора и пошлых эффектов. Явно, что автор в этой завязке рассчитывал на чувствительных читателей, которые любят в романах необыкновенные столкновения, особенно родственные, годные только для наполнения пустоты романа, чуждого всякой концепции, всякого творчества.
Г-жа Жермен и сентиментальный, безличный и безобразный сын ее – лица совершенно лишние в романе. Между тем из желания Родольфа отыскать Жермена вытекают в романе все до пошлости чудесные похождения его.
Мастак, Сычиха, Полидори, Сесили – лица неестественные и невыдержанные. Что они такое, по мысли автора? Чудовища ли природы, или жертвы воспитания и других неотразимых причин? Но в первом случае не следовало бы автору быть столь щедрым на такие редкие произведения натуры; а во втором – показать нам причины их искажения и найти в их душах хотя какие-нибудь следы человечности, как он показал их в Резаке. Что это лица мелодраматические, сшитые на живую нитку, довольно привести для доказательства одну черту. Полидори, которого Родольф принуждает быть палачом Феррана, говорит ему: «Князь наказывает преступление преступлением, сообщника – сообщником… Я не должен покидать тебя, по его приказанию; я возле тебя, как тень… Я заслужил эшафот, как ты…» и проч. Подумаете, это говорит обратившийся на путь заблудший человек, – ничуть не бывало: это говорит нераскаянный изверг, отравитель, убийца, вор, все, что угодно… И это поэзия, творчество! Нет, это просто шехеразада! Лучше всех этих извергов очерчен Жак Ферран. Самая мысль – изобразить гнусного злодея, пользующегося в обществе репутациею нравственного человека, достойна внимания; но автор не выдержал ее, перехитрил, принес ее в жертву великому господину Родольфу – и вышла мелодрама! Безумная любовь Феррана к Сесили кажется ужасною натяжкою и не возбуждает в читателе ни доверия, ни интереса. Полидори, умирающий от ядовитого кинжала Сесили, и Родольф, случаем спасающийся от той же смерти, – эффект. Лучше всех других злодеев изображены – вдова Марсиаль (не везде, впрочем, выдержанная), дочь ее Тыква (очень хорошо очерченная) и Скелет. Графиня Мак-Грегор обрисована довольно удачно, хотя и переутрирована; но братец ее Том очень похож на болвана, с которым играют в вист, когда недостает четвертого. Он потому только вертится в романе, что без него Саре нельзя таскаться по кабакам и харчевням…
Что же, спросят нас, неужели в «Парижских тайнах» нет ничего хорошего, и есть только одно дурное? Нет: в целом, этот роман – верх нелепости, но