отдав под суд. Это было во время отсутствия г<осударя> и<мператора> в Питере. Одна особа женского пола, весьма значительная при дворе, по родству с Брян<чаниновым>, написала к нему письмо, чтобы он не беспокоился, что лишь бы приехал г<осударь>, а то всё будет хорошо, и ему дадут хоть другое, но такое же место. Перовский, захватив бумаги Брянч<анинова>, велел пришить к делу и это письмо… Так говорят.{1218}
Наводил я справки о Шевченке и убедился окончательно, что вне религии вера есть никуда негодная вещь. Вы помните, что верующий друг мой{1219} говорил мне, что он верит, что Шевченко – человек достойный и прекрасный. Вера делает чудеса – творит людей из ослов и дубин, стало быть, она может и из Шевченки сделать, пожалуй, мученика свободы. Но здравый смысл в Шевченке должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горелки по патриотизму хохлацкому. Этот хохлацкий радикал написал два пасквиля – один на г<осударя> и<мператора>, другой – на государынею и<мператриц>у. Читая пасквиль на себя, г<осударь> хохотал, и, вероятно, дело тем и кончилось бы, и дурак не пострадал бы, за то только, что он глуп. Но когда г<осударь> прочел пасквиль на и<мператри>цу, то пришел в великий гнев, и вот его собственные слова: «Положим, он имел причины быть мною недовольным и ненавидеть меня, но ее-то за что?» И это понятно, когда сообразите, в чем состоит славянское остроумие, когда оно устремляется на женщину. Я не читал этих пасквилей, и никто из моих знакомых их не читал (что, между прочим, доказывает, что они нисколько не злы, а только плоски и глупы), но уверен, что пасквиль на и<мператри>цу должен быть возмутительно гадок по причине, о которой я уже говорил. Шевченку послали на Кавказ солдатом. Мне не жаль его, будь я его судьею, я сделал бы не меньше. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ничего ровно, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения.{1220} Вот Вам доказательство. Вы помните, что в «Современнике» остановлен перевод «Пиччинино» (в «Отечественных записках» тож), «Манон Леско» и «Леон Леони».{1221} А почему? Одна скотина из хохлацких либералов, некто Кулиш (экая свинская фамилия!) в «Звездочке» (иначе называемой <…>, журнале, который издает Ишимова для детей, напечатал историю Малороссии, где сказал, что Малороссия или должна отторгнуться от России, или погибнуть.{1222} Цензор Ивановский{1223} просмотрел эту фразу, и она прошла. И немудрено: в глупом и бездарном сочинении всего легче недосмотреть и за него попасться. Прошел год – и ничего, как вдруг государь получает от кого-то эту книжку с отметкою фразы. А надо сказать, что эта статья появилась отдельно, и на этот раз ее пропустил Куторга, который, понадеясь, что она была цензорована Ивановским, подписал ее, не читая. Сейчас же велено было Куторгу посадить в крепость. К счастию, успели предупредить графа Орлова и объяснить ему, что настоящий-то виноватый – Ивановский! Граф кое-как это дело замял и утишил, Ивановский был прощен. Но можете представить, в каком ужасе было министерство просвещения и особенно цензурный комитет? Пошли придирки, возмездия, и тут-то казанский татарин Мусин-Пушкин (страшная скотина, которая не годилась бы в попечители конского завода){1224} накинулся на переводы французских повестей, воображая, что в них-то Кулиш набрался хохлацкого патриотизма, – и запретил «Пиччинино», «Манон Леско» и «Леон Леони». Вот, что делают эти скоты, безмозглые либералишки. Ох эти мне хохлы! Ведь бараны – а либеральничают во имя галушек и вареников с свиным салом! И вот теперь писать ничего нельзя – всё марают. А с другой стороны, как и жаловаться на правительство? Какое же правительство позволит печатно проповедывать отторжение от него области? А вот и еще следствие этой истории. Ивановский был прекрасный цензор, потому что благородный человек. После этой истории он, естественно, стал строже, придирчивее, до него стали доходить жалобы литераторов, – и он вышел в отставку, находя, что его должность несообразна с его совестью. И мы лишились такого цензора по милости либеральной свиньи, годной только на сало.
Так вот опыт веры моего верующего друга. Я эту веру определяю теперь так: вера есть поблажка праздным фантазиям или способность всё видеть не так, как оно есть на деле, а как нам хочется и нужно, чтобы оно было. Страшная глупость эта вера! Вещь, конечно, невинная, но тем более пошлая.
Ну, что бы Вам еще сказать? Книги мои я получил 21 ноября/3 декабря. Скоренько – нечего сказать. То-то ждал, то-то проклинал удобство и скорость европейских сношений.
Письмо Ваше, или, вернее сказать, Тургенева, получил. Благодарю вас обоих. Тургеневу буду отвечать, теперь недосуг, и это письмо измучился пиша урывками. Скажите ему, чтобы в письмах своих ко мне он не употреблял некоторых собственных имен, например, имени моего верующего друга. Можно быть взрослому детине с проседью в волосах ребенком, но всему есть мера, – и так компрометировать друзей своих, право, ни на что не похоже. Бога ради, уведомьте меня о брошюрке против Ламартина, по поводу Робеспьера.{1225}
А затем прощайте. Да, кстати: Историческое общество в Москве открыло документ, из которого видно, что князь Пожарский употребил до 30 000 рублей, чтобы добиться престола. Возникло прение – печатать или нет этот документ. Большинством голосов решено – печатать. Славянофилы в отчаянии. Читали-ль Вы «Домби и сын»? Если нет, спешите прочесть. Это чудо. Всё, что написано до этого романа Диккенсом, кажется теперь бледно и слабо, как будто совсем другого писателя. Это что-то до того превосходное, что боюсь и говорить – у меня голова не на месте от этого романа.{1226}
Б.
321. В. И. Боткину
СПб. 1847, <2–6> декабря
В последнем письме моем к Кавелину, дражайший мой Василий Петрович, писал я о причине, почему не отвечал на письмо твое.{1227} Я надеялся крепко, что ты на это отзовешься и скажешь определительно, когда именно едешь в Питер или вовсе не едешь, или отложил эту поездку на неопределенное время. Но ни от тебя, ни от Кавелина – ни слова в ответ. Приезжает сюда H. M. Щепкин – первое мое слово ему было: когда едет сюда Боткин? – Не знаю, отвечал он, я видел его перед моим отъездом, но он ни слова не сказал мне, что сбирается, так что я от вас только и узнаю, что он хотел ехать. – Но вот Щ<епкин> и приехал и уехал, а всё нет ни тебя, ни ответа от тебя. И мне пришла в голову вот какая мысль: ты всегда меня считал немножко диким человеком, и поэтому уж не думаешь ли ты, что я сержусь на тебя за историю с объявлением Краевского? Я, действительно, горяч и раздражителен, и когда взбешусь на приятеля, то непременно выстрелю в него длинным письмом, от которого смертельно устану. Эта ли усталость, или то, что в письме я выблевываю на приятеля всю дрянь, какая во мне против него[348] была (и таким образом письмо мне служит пургативом), – только после этого я уже не чувствую никакой досады, кроме разве, как на себя, – потому что припомнится вдруг, что то сказал резко, а вот этого вовсе бы не следовало говорить. И потому сердиться (в смысле сохранения надолго неприятного чувства) вовсе не в моей натуре. Я способнее вовсе разойтись навсегда с приятелем, если поступок его против меня будет таков, что должен охолодить меня к нему, нежели сердиться. А твой поступок таков, что даже и с натяжками, при явном желании растолковать его, как личную обиду мне, из него нельзя сделать обиды мне. Напротив, я бы жестоко оскорбил тебя, если б после всего, что ты для меня делал всегда, и особенно в последнее время, я обнаружил, что могу подозревать тебя в желании нагадить мне. Всё, что ты писал мне в оправдание свое насчет Переса, не только убедило, но и тронуло меня. Ты прямо, без уверток говоришь, что, не чувствуя к К<раевско>му никакой приязни, ты тем не менее не можешь отворотиться от него, хотя бы и хотел, пока он будет хорош с тобою. Я понимаю это, тем более что я сам не из сильных характеров и не раз в жизни по этой причине важивал на спине своей не одну каналью. Обвинение твое Некрасова в том, что он не предупредил вас не давать К<раевско>му обещаний, довольно странно; но и в нем даже видно, что тебе неприятно, что дело сделано. Этим ты меня много утешил. Но довольно об этом. Я прошу тебя забыть об этом так же, как я забыл. Повторю еще раз – я мог на минуту вспылить на всех на вас за ваш поступок, как необдуманный и нелепый; но у меня никогда не было в голове дикой мысли – видеть в нем личную обиду мне.{1228}
Ну-с, Василий Петрович, что-то будет, а пока дела не совсем хороши. Подписка нынешний год идет преплохо на все журналы. Разумеется, «Современник» далеко уже обогнал не только «Отечественные записки», но и «Библиотеку для чтения». Вот что у нас значит право давности! Можно ли вообразить себе журнал более сухой, мертвый, пустой, скучный, как была «Библиотека для чтения» нынешний год? Не сделала ли редакция всего, чтоб уронить свой журнал? И всё-таки он и на будущий год не выйдет из своих 3000 подписчиков!
Выпустили мы 12 № – чудище вроде Левиафана; без машины нельзя <ни> читать, ни держать. Это устроил мой юный друг Кавелин. Прислал, не предуведомив, огромнейшую статью в половине месяца. Смотрит раз Нек<расов> в окно и видит: на их двор везут груды бумаг на трех парах волов, в трех огромных фургонах. Что такое? Статья г. Кавелина. – Некр<асов> вместе с волами отправился в типографию; Прац, услышав, что всё это необходимо напечатать в 12 №, почувствовал припадки холеры; однако ж, хоть и с сомнением, а взялся набирать. А между тем, статья была еще не вся – кончик вышлю на днях, писал Кавелин. Некр<асов> думал, что этот кончик привезут к нему уже на одной ломовой лошади – глядит, ан тащат на паре волов. Тогда Прац решительно отказался набирать конец статьи, потому что невозможно было успеть. Каково наше положение? Конец прошлогодней статьи надо переносить в новый год. Не вправе ли будут многие подумать, что это ловушка для подписчиков? Кавелину, верно, неприятно