я понял, что ты разумеешь под «нравственными отношениями, как основою брачной жизни». Даст же господь человеку талант к чему-нибудь одному. Уверен, что прочту и пойму и Гегеля о браке, не зная ни слова по-немецки.{291} Просто, Боткин, я схожу с ума – ну, заныла грудь, и слезы дрожат на потемневших глазах – больно и сладко… Когда приеду летом в Москву, смотри – не дай погибнуть своему приятелю во цвете лет и красоты. Скоро ты получишь посылку, которую передашь через Галахова; если же хочешь сам, то уведомь заранее – я о сем черкну слова два в «дерзком послании».{292} Да знаешь ли, – если ты добрый приятель и любишь меня, – поговори – так – о чем-нибудь с Галаховым: не скажет ли он чего-нибудь вроде того, что сказал за чаем у нас – помнишь? – А если скажет – так писни мне поскорее. Коротко и ясно, Боткин: я схожу с ума, и свались мне с неба тысяч около десятка деньжонок, для первого обзаведения, – поминай, как звали, зови попов, пеки блины и твори поминки. Страшно сказать, что делается внутри меня. Хотелось бы поболтать с тобой об этом. Отдам «Демона» своего в хороший переплет и препровожу с «посланием» – будь, что будет, а надо завязать узел – и пусть судьба развязывает его, как хочет – хуже не будет. Ну, теперь опять долго не усну: волны расходились в груди – и я весь расплылся.
Кланяйся всем. Напиши мне что-нибудь поскорей. Милому Кольчугину{293} – пренизкий поклон за прекрасное письмо и бесценный подарок. (Если он мне не подарил книгу, то я, наверное, забуду взять ее с собою в Москву). Сегодня получил письмо от Кольцова – плохи его дела, и он уже не раз стоял у двери гроба, и только его сильная натура могла переносить то, что он вытерпел.{294} Твой
В. Белинский.
191. Д. П. Иванову
СПб. 1842, марта 17 дня
Любезный Дмитрий, письмо твое пришло ко мне слишком поздно, чтоб я мог по нем что-нибудь сделать. Дурак человек, несмотря на четко и ясно написанный тобою адрес, не мог найти конторы «Отечественных записок». Когда он ко мне явился, нашедши наконец меня, дети были уже отданы и всё сделано. Александр Никанорович был у меня; потом я у него был два раза и в оба не застал его дома, и больше не видал. Мальчиков он ко мне присылал в одно воскресенье поутру; я обласкал их, как умел. Меньшой мне понравился, а физиономия старшего вполне оправдывает твою рекомендацию. Я бы хотел брать их по праздникам к себе; но Александр Никанорович, кажется, насчет этого не распорядился.
Если удастся достать портрет Лермонтова{295} – пришлю. Вообще постараюсь на этот счет.
Бога ради, возьми у г. Антонова консисторское свидетельство Никанора:{296} ведь этак оно и пропадет, сохрани господи!
Ну, как и что у тебя? Все ли здоровы? Что новорожденное? Что твоя дикая ворона, Зинаида? Что твой разудалый молодец, Леонид? Славный мальчик!{297} Летом я опять в Москве – и непременно, и на месяц, по крайней мере: привезу им всем гостинца. Леоноре Яковлевне мой сердечный привет. Прощай. Твой
В. Белинский.
P. S. Алеше мой искренний поклон: погладь его по головке и поцелуй в кончик носа. Чудак он большой, но и предобрый малый.
Вот мой адрес:
В Семеновском полку, на Среднем проспекте, между Гошпитальною улицею и Первою ротою, в доме г-жи Бутаровой, № 22.
Потрудись зайти в книжную лавку Улитина и сказать ему от меня, что он скоро получит от меня в уплату долга два экземпляра «Отечественных записок»; но что больше прислать ему пока не могу.
192. В. П. Боткину
СПб. 1842, марта 31
Вот и от тебя, любезный Боткин, уже другое письмо, да еще какое толстое, жирное и сочное – и теперь всё смакую, грациозно и гармонически прищелкивая языком, как ты во время своих потребительских священнодействий. Вот тебе сперва ответ на первое послание. Спасибо тебе за вести об эффекте «Педанта»:{298} от них мне некоторое время стало жить легче. Чувствую теперь вполне и живо, что я рожден для печатных битв и что мое призвание, жизнь, счастие, воздух, пища – полемика. Успех статейки Бульдогова мне, сущу во гробе, живот даровал;{299} но за этим кратковременным оживлением снова последует смерть. Но довольно об этом. Я не совсем впопад понял твой кутеж, ибо хотел состояние твоего духа объяснить моим собственным. Вижу теперь ясно, что ты разделываешься с мистикою и романтикою, которыми ты больше и дольше, чем кто-нибудь, был болен, ибо они – в натуре твоей. Если бы ты был человек ограниченный и односторонний, тебе было бы легко в сфере мистики и романтики, и ты пребывал бы в них просто, без натяжек и напряженности, которые были в тебе именно признаком другого противодействующего элемента, которого ты боялся, ибо не знал его, и против которого усиливался всеми мерами. Настоящим твоим кутежом ты мстишь мистике и романтике за то, что эти госпожи делали тебя дюпом{300} и заставляли становиться на ходули, и наслаждаешься желанною свободою. Сущность и поэтическая сторона того, что ты называешь своим развратом, есть наслаждение свободою, праздник и торжество свержения татарского ига мистических и романтических убеждений. И потому – кути себе на здоровье и на радость – благословляю тебя и завидую тебе. Мне во всем другой путь в жизни, чем тебе и всякому другому. Не проходит почти вечера у меня без приключения – то на Невском, то на улице, то на канаве, то чорт знает где <…> Я об этом никому не говорю, и не люблю, чтоб меня об этом расспрашивали. Это разврат отчаяния. Его источник: «ведь нигде на наш вопль нету отзыва».{301} Это разврат, как разврат, ибо в нем нет поэзии, а следовательно, и ничего человеческого.
«Я начинаю сознавать, что того, что просит и хочет душа, что предчувствует высшая сторона моей натуры – жизнь мне не даст, – не даст, это я просто и совершенно хладнокровно сознаю», – эти слова в письме твоем привели меня в глубокое раздумье. Прав ли ты? Здоровы ли предчувствия высшей стороны твоей натуры? Не остатки ли они мистики и романтики? Неужели же жизнь и в самом деле – ловушка? Неужели она до того противоречит себе, что дает требования, которых выполнить не может? Не довели ли мы своего байронического отчаяния до последней крайности, с которой должен начаться перелом к лучшему? Всё это вопросы, которые я могу тебе предложить, но не разрешить. По крайней мере, мне становится как-то легче, может быть, от того, что в Питере теперь часто светит весеннее солнце и небо часто безоблачно. Право, я в странном положении: несчастлив в настоящем, но с надеждою на будущее, – с надеждою, с которою увиделся после долгой разлуки.
«Волны духовного мира» – вещь хорошая; без них человек – животное. Но всё-таки (согласен с тобою) нельзя вспомнить без горького смеха, как мы из грусти делали какое-то занятие и вели протоколы нашим ощущениям и ощущеньицам. Впрочем, нам не потому опротивело надоедать ими другим, чтобы мы перестали жить ими и полагать в них высшую жизнь, а потому, что поняли их, и они для нас – не загадка больше. Боже мой! сколько бывало толков о любви! А почему? – Эта вещь была загадкою; теперь она для нас разгадана, – и и скорее буду спорить до слез об онёрах и леве{302}, чем о любви. На некоторые прошедшие моменты своей жизни так же гадко бывает иногда возвращаться, как на место, где мы испражнились или – как ты грациозно выражаешься, покакали, а иногда и <…>.
А насчет «профинтился, голубчик?» – ты врешь – всё пошло на дело – не шутя. Чорт знает, когда я запасусь всем нужным и от долгов избавлюсь.
По приезде в Питер я сотворил у себя вечерю, т. е. обед. Марфа Максимовна{303} славно накормила нас – даже Комаров был доволен. Был, братец, и лафит, и рейнвейн, и бургонское, и херес, и две шампанские, и я первую раскупорил за здоровье некоего Боткина. —
И все пили – тебя славили.{304}
Но вот горе: море открылось до Ревеля еще в конце января, и потому при афишах беспрестанные извещения об устрицах. Дней пять тому назад – иду – 4 р. десяток – съел три. А третьего дня к Сомову{305} отправилась ватага, – и я съел пятьдесят шесть устриц, по 45 коп., ровно на 25 р., и если бы не пожалел денег, то сотню не почел бы бог знает каким обжорством. Апельсины и лимоны давно уже свежие продаются и очень дешевы.
Вот тебе новость: я – демон; В. И. Кречетов – Тамара, а Кульчик{306} – ангел. Таким образом, поэма Лермонтова олицетворена нами вполне.
Пожалуйста, пиши подробнее о своих подвигах насчет <…> и прочего: меня это чрезвычайно интересует.
О Кольцове нечего и толковать. Я писал к нему, чтобы он всё бросал и, спасая душу, ехал в Питер.{307} Я бы не стал его приглашать к себе из вежливости или так – такими вещами я теперь не шучу. Богаты не будем, сыты будем. За счастие почту делиться с ним всем. И уверен, что в Питере Краевский пристроит его. Пиши к нему и заклинай ехать, ехать и ехать. Не худо было бы ему лето провести у тебя без дела, для поправления телесного и душевного выздоровления, тем более, что и я месяца два проживу в Москве; вместе с ним и отправились бы в Питер.
О Лоренце не хлопочи: преступление совершено, и в 4 № «Отечественных записок» ты прочтешь довольно гнусную статью своего приятеля – ученого последнего десятилетия.{308}
Неуважение к Державину возмутило мою душу чувством болезненного отвращения к Г<оголю>:{309} ты прав – в этом кружке он как раз сделался органом «Москвитянина». «Рим» – много хорошего, но есть фразы; а взгляд на Париж возмутительно гнусен.{310}
«Мертвые души» отправлены в Москву (цензурным комитетом) 7 марта, за № 109, на имя Погодина с передачею Гоголю. Но Гоголь не получал; подозревает Плетнев, Прокопович и я, что Погодин получил, но таит до времени, с целию выманить у него еще статейку для журнала. Нельзя ли разведать в почтамте – получил ли Погодин, и поскорее уведомить меня?{311}
Бога ради, адресуй свои письма прямо ко мне на квартиру: В Семеновском полку, на Среднем проспекте, между Гошпитальною улицею и Первою ротою, в доме г-жи Бутаровой, № 22. А то я днем и двумя позже получаю твои