письма. Последнее было адресовано только на имя Краевского, который теперь сердится и на тебя и на меня, что мы заставляем его распечатывать чужие письма. Я уверил его, что ничего, а между тем досадно, если он прочел первые строки.
Кстати, о первых строках – они решительно глупы, и ты стоишь, чтоб тебе начхать на лысину. Я не боюсь, что субъект тебе понравится, а скорее боюсь, что не понравится – что было бы мне неприятно.{312} Влюбись – я рад. Я не могу видеть в одной женщине условие жизни. Моя – хорошо; не моя – у Сомова славные устрицы. Субъект шевелит мне душу, и будь у него тысяч 10 на первую обзаведенцию – я летом же бы женился – право. Но, выходи она за другого – если он порядочный человек, – первый благословлю ее на радость и на счастье. Субъект меня сильно затронул и расшевелил именно тем, что я подозреваю в нем неравнодушие к моей особе. Без этого условия меня не надует ни одна женщина. Я вполне согласен с тобою, что лучше сгнить в разврате, чем вздыхать о жестокой деве. На этой неделе отправляю к тебе заветную тетрадку в сафьянном щегольском переплете, с золотым обрезом. Доставь сам и познакомься – этим много утешишь меня.
Читая рецензию на книгу Зедергольма, я кипел негодованием и повторял про себя: какая это свинья писала Краевскому? Но, дочтя до конца, спросил: какой это умнющий человек писал? Ловко, хитро, тонко и ядовито, разумеется, только для понимающих.{313} Краевский сказал, что это ты; не узнал – в отмщение, что ты не только не признал во мне Петра Бульдогова, но еще – о позор – думал видеть в нем – Ивана Петровича!{314}
На второе письмо твое последует обстоятельный ответ, а теперь и лень и некогда. Прощай.
Милому Грановскому привет. Долго ли ему статейку писнуть – именно пока хоть для того только, чтоб имя его было в журнале.
Непременно пришлю тебе список моего «Педанта», дабы ты видел, что он действительно недурно написан, если его читать без цензурных поправок. Ивану Петровичу он весьма не нравится. Недавно сей философ наговорил мне такого вздору, что третьего дня приходил извиняться. Бог его знает: иногда говорит, как будто человек, и даже острит недурно; а то понесет вдруг – затыкай уши. Впрочем, – болтун, баба, повторяет мои зады, т. е. мои статьи о «Б<ородинском> ср<ажении>«и «Менделе»; недавно, в споре, взбесил меня ссылкою на них. Бог с ним, – тяжел и скучен, хотя и нелишен многого хорошего – вот мое последнее слово о нем. Панаев прослезился от умиления, услышав о твоем кутеже: говорит, что прежде только любил тебя, а теперь-де уважает. С ним была история в маскараде – он врюхался в маску, завел с ней переписку, и в разгаре истории, когда он получил письмо и боялся, чтоб А<вдотья> Я<ковлевна> не увидела. Иван Петрович сообщил ему вкратце содержание Гегелевой «Феноменологии духа» и доказал, как и в чем и почему я ошибаюсь. Панаев был в отчаянии.
* * *
Пожалуйста, друже, напиши что-нибудь – порадуй хоть несколькими строками.{315}
В Торжок ничего не писал. Недавно получил письмо от А<лександры> А<лександровны>. Т<атьяна> А<лександровна>, кажется, опасна и теперь, вероятно, уже в Москве.{316}
193. М. В. Орловой
СПб. 1842, апреля 4 дня
Вы, конечно, думаете, что я забыл о данном Вам обещании насчет присылки «Демона»: в таком случае, мне очень приятно разуверить Вас в моей забывчивости, когда Вы, вероятно, в свою очередь забыли о ней и думать. Нечаянное, неожиданное и притом столь приятное разрешение долго занимавшего меня вопроса о таинственном бумажнике сделало меня Вашим должником, – и, долго ломая голову, я, наконец, обрадовался мысли – переписать Вам «Демона» собственною рукою. Мне стало немножко совестно, когда, раскрывши довольно красиво обделанную тетрадку, я вдруг увидел свои каракули, дико-странные и безобразные, подобно мне самому; но если я узнаю (разумеется, от Вас самих), что Вы в этих каракулях увидели именно то, что должно в них увидеть – желание небольшим и приятным для меня трудом выразить Вам мою благодарность за Ваше незаслуженное мною внимание ко мне, – то нисколько не раскаюсь в том, что не нанял для переписки поэмы хорошего писца. Это и было причиною замедления в исполнении моего обещания: я ленился приняться за работу, одна мысль о которой доставляла мне столько наслаждения и минуты которой потом были для меня такими прекрасными минутами, что я, конечно, не слишком торопился прекратить их.{317}
Вот что считал я нужным объяснить Вам, и вот что решило меня взять на себя смелость написать к Вам эти строки: я был бы очень счастлив, если бы Вы дали мне знать, что Вы не считаете моей смелости совсем непростительною.
Но, взявши на себя одну смелость, я не мог удержаться и от другой – именно от желания доставить моему лучшему другу удовольствие Вашего знакомства, которого он сильно желает, зная Вас через меня и А. Д. Галахова. Пусть будет это ему от меня в награду за его готовность принять на себя хлопоты получения с почты тетради и доставления ее к Вам. Может быть, я слишком далеко простираю мою смелость, но прошу Вас позволить Василию Петровичу Боткину явиться к Вам, хоть для того, чтобы передать мне, уверить меня, что моя дерзость не превосходит Вашей снисходительности, – если Вы не захотите передать мне этого непосредственно от самих себя и тем подарить счастливым днем человека, слишком бедного счастливыми днями.{318}
В. Белинский.
P. S. Если бы (чего я, впрочем, не надеюсь) Вам нужно было что-нибудь поручить мне, по части книг или чего другого, – то я почел бы для себя за счастие выполнить Ваше поручение. В таком случае лучше всего адресоваться ко мне через контору «Отечественных записок» по адресу, который можно видеть на обертке каждого нумера их.
194. В. П. Боткину
СПб. 1842, апреля 4
Сего дня послал я к тебе посылку – ящик с тремя пакетами (ящик осторожнее вскрой): два из них ты доставишь в дом М. С. Щепкина. Посылаемое на имя Ф<еклы> М<ихайловны>{319} есть картинка в переплете за стеклом, которое боюсь, чтоб не разбилось. Извинись за меня перед Ф<еклой> М<ихайловной> в плоховатости посылки: пока лучшего у меня нет, а когда-нибудь подарю гравюрку получше, а не такую средственную литографию. Что же до главнейшей посылки,{320} ее (как, впрочем, и всё) не распечатывай. Не знаю, как тебе доставить. Думаю, вот как: пошли с человеком, при записке от себя, где попроси расписки в получении для верности; а как расписку, вероятно, дадут, распечатавши уже посылку и письмо в оной, в котором письме я прошу о позволении тебе явиться для знакомства, то и пр. Признаюсь, что мне бы не хотелось, чтобы А. Д. Галахов о сем что-либо знал, и хорошо бы мимо его; а впрочем, как знаешь, так и делай – только поскорее. Да и уведомь.
* * *
Краевский получил письмо от Каткова. Забулдыжный наш юноша отрезвляется и начинает говорить человеческим языком.{321} Я, говорит, поехал с пьяными надеждами. Просит у Кр<аевского> помощи до августа, в половине которого хочет вернуться в Питер и заработать помощь. Я этому рад. Мне сил не станет пачкаться в журнальной грязи. Хочется отдохнуть и поменьше иметь работы.
* * *
Что ты ничего не говоришь о «Напрасном даре»? Вся повесть – чорт знает, что такое – я уж и забыл в чем дело; но есть вдохновенные лирические выходки. Превосходная музыка на дрянное либретто.{322}
* * *
И. П. Кл<юшников> гниет страшно – за полверсты воняет от него кастратством. Кроме «моментов», ни о чем говорить не может. Всем надоел. Впрочем, недавно сказал он хорошую вещь о Погодине, которого называет Петромихали{323} («Портрет», повесть Гоголя), – как должно писать на него тип, подражая слогу его путевых записок:{324} «12 апреля. Среда. Был в <…> не мог <…>«.
* * *
Письмо твое о Пушкине и Лерм<онтове> усладило меня.{325} Мало чего читывал я умнее. Высказано плохо, но я понял, что хотел ты сказать. Совершенно согласен с тобою. Особенно поразили меня страх и боязнь Пушкина к демону: «печальны были наши встречи».{326} Именно отсюда и здесь его разница с Лермонтовым.{327} О Татьяне тоже согласен: с тех пор, как она хочет век быть верною своему генералу <…> – ее прекрасный образ затемняется. Глубоко верно твое замечание: «поэтические создания, являющиеся на таких всемирно-исторических рубежах враждующих миросозерцаний – становятся сами в трагическое положение». Это очень идет к Онегину.
О Лерм<онтове> согласен с тобою до последней йоты; о Пушкине еще надо потолковать. Мне кажется, ты приписываешь натуре Пушкина многое, что должно приписывать его развитию. Он не был исключительно субъективен, как Гёте: доказательство – его решительная наклонность и способность к драме, которая так не давалась Гёте и к которой не был расположен Байрон (ибо лирическая драма – другое дело – «Фауст» и «Манфред»). Отторгло Пушкина от исторической почвы его развитие. Наши гении всему учились понемножку.{328} Страшно подумать о Гоголе: ведь во всем, что ни написал – одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то!{329}
Но о Пушкине после, когда-нибудь. Лень писать. Прощай. Твой
В. Белинский.
195. M. H. Каткову и А. П. Ефремову
СПб. 1842, апреля 6
Письмо твое, Катков, к Краевскому очень обрадовало меня – за тебя.{330} Ты протрезвляешься, следовательно, становишься человеком, с которым можно быть в ладу и в каких бы то ни было отношениях людям, прежде его протрезвившимся. Ты был в Питере в полном своем опьянении, а у меня болела голова с похмелья. Питер – спасибо ему! – протрезвил меня от московской дури и «пьяных надежд». Я уже никому не друг, и мне никто не друг; но я многим добрый приятель, и мне многие добрые приятели. Я ни на кого не наваливаюсь с своею дружбою – и меня зато никто не душит ею, бог с нею. Но об этом – после. Был я недавно в Москве – преглупый город! Стыдно вспомнить, чем я там был! Там все гении, и нет людей; все идеалисты, и нет к чему-нибудь годных деятелей. Вид Москвы произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, и по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу. Через 4 года мы будем ездить в Москву по железной. В Питере об этом все толкуют – ибо в нем всех это интересует; в Москве никто