в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами знаменитого села Поречья.{393} Но потому-то, видно, им и то же счастие: не изменить же для «Отечественных записок» судьбе своей роли в отношении к русской литературе.
С нетерпением жду выхода Ваших «Мертвых душ». Я не имею о них никакого понятия: мне не удалось слышать ни одного отрывка, чему я, впрочем, и очень рад: знакомые отрывки ослабляют впечатление целого. Недавно в «Отечественных записках» была обещана статья о «Ревизоре»;{394} думаю по случаю выхода «Мертвых душ» написать несколько статей вообще о Ваших сочинениях.{395} С особенною любовию хочется мне поговорить о милых мне «Арабесках», тем более, что я виноват перед ними: во время оно с юношескою запальчивостию изрыгнул я хулу на Ваши в «Арабесках» статьи ученого содержания, не понимая, что тем самым изрыгаю хулу на духа. Они были тогда для меня слишком просты, а потому и неприступно высоки; притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось желание блеснуть и беспристрастием.{396} Вообще, мне страх как хочется написать о Ваших сочинениях. Я опрометчив и способен вдаваться в дикие нелепости; но – слава богу – я, вместе с этим, одарен и движимостию вперед и способностию собственные промахи и глупости называть настоящим их именем и с такою же откровенностию, как и чужие грехи. И потому надумалось во мне много нового с тех пор, как в 1840 г. в последний раз врал я о Ваших повестях и «Ревизоре». Теперь я понял, почему Вы Хлестакова считаете героем Вашей комедии, и понял, что он точно герой ее;{397} понял, почему «Старосветских помещиков» считаете Вы лучшею повестью своею в «Миргороде»;{398} также понял, почему одни Вас превозносят до небес, а другие видят в Вас нечто вроде Поль де Кока,{399} и почему есть люди, и притом не совсем глупые, которые, зная наизусть Ваши сочинения, не могут без ужаса слышать, что Вы выше Марлинского и что Ваш талант – великий талант. Объяснение всего этого даст мне возможность сказать дело о деле, не бросаясь в отвлеченные и окольные рассуждения; а умеренный тон (признак, что предмет понят ближе к истине) даст многим возможность сознательно полюбить Ваши сочинения. Конечно, критика не сделает дурака умным и толпу мыслящею; но она у одних может просветлить сознанием безотчетное чувство, а у других – возбудить мыслию спящий инстинкт. Но величайшею наградою за труд для меня может быть только Ваше внимание и Ваше доброе, приветливое слово. Я не заношусь слишком высоко, но – признаюсь – и не думаю о себе слишком мало; я слышал похвалы себе от умных людей и – что еще лестнее – имел счастие приобрести себе ожесточенных врагов; и всё-таки больше всего этого меня радуют доселе и всегда будут радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным и, к счастию, дошедших до меня из верных источников. И я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такой человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин.{400} После этого Вы поймете, почему для меня так дорог Ваш человеческий, приветливый отзыв…
Дай Вам бог здоровья, душевных сил и душевной ясности. Горячо желаю Вам этого как писателю и как человеку, ибо одно с другим тесно связано. Вы у нас теперь один, – и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связана с Вашею судьбою: не будь Вас – и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни моего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустною отрадою буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения, где каждая буква давно мне знакома…
Хотелось бы мне сказать Вам искренно мое мнение о Вашем «Риме», но, не получив предварительно позволения на откровенность, не смею этого сделать.{401}
Не знаю, понравится ли Вам тон моего письма, – и даже боюсь, чтоб он не показался Вам более откровенным, нежели сколько допускают то наши с Вами светские отношения; но не могу переменить ни слова в письме моем, ибо в случае, противном моему[26] ожиданию, легко утешусь, сложив всю вину на судьбу, издавна уже не благоприятствующую русской литературе.{402}
С искренним желанием Вам всякого счастия, остаюсь готовый к услугам Вашим
Виссарион Белинский.
СПб. 1842.
Апреля 20.
201. В. П. Боткину
<Начало июля? 1842 г. Петербург>
…Я так и ожидал, что ты опять заболел. Кажется, тебе можно сказать —
А ты, мой батюшка, неизлечим, хоть брось!{403}
Спасибо за конфетку – сладка, хоть и немецкого печенья. Для филистерской кухни этого даже много. А что ни говори – наш век кастратский и подлый в высшей степени. Это подлое кастратство именно видно в конфетке, на манер немецкой колбасы сготовленной. Эти люди противоречат себе, подвергаясь крещению и браку (церковному). Не так действовали первые христиане и террористы французской революции: те – всё или ничего, без условий, без изъятий, без ограничений, хотя могли бояться не какого-нибудь изгнания, но первые – мук и смерти, а вторые – смерти и уничтожения. Да и велик ли переход к берлинскому обществу духоборцев от американских сект, в смысле отрешения от форм церкви? Впрочем, и за то хвалю колбасников – с них и этого много; но, и хваля их, не могу не плевать на них.{404}
Может быть, побываю скоро у вас (только не в воскресенье), если ты не думаешь побывать в Питере.
В. Б.
Впрочем, за болезнь твою не отчаиваюсь, ибо уверен, что она не мешает твоему блаженному созерцанию красот павловской погоды, местоположений, воксала, простокваши и прочего вздору. Панаева блаженство, верую и уповаю, всё растет и растет; а Языков блажен для компании вам, братцы. Живя в Павловске, вы трое образуете собою общество блаженствующей троицы, где Панаев играет роль отца, ибо в Панаева блаженстве много ветхозаветных элементов. Языков – сына, ибо он обретается в родственном пиэтизме и, как все сыновья при жизни отцов, не богат волею; ты – духа, ибо любишь дух (букет) всяких вин, даже дрянных и дешевых, и всех кушаньев, да и в других отношениях присущ духу времени.
Хотя Липертария{405} и Соллогубия{406} тоже из блаженствующих, но незаконно и греховно блаженствующих: первый из них – Анания, любящий обмануть всю троицу, и особенно духа, по части утаения сребра, и за то наказанный Павлом апостолом смертию; второй – но уж второй-то и не знаю, кто такой, а потому и кончаю. Желаю вам всем (кроме Панаева, которому подобное желание не нужно) здоровья, а счастия вы и сами не оберетесь.
В. Б.
Сейчас упился я «Оршею». Есть места убийственно хорошие, а тон целого – страшное, дикое наслаждение. Мочи нет, я пьян и неистов. Такие стихи охмеляют лучше всех вин.{407}
202. В. П. Боткину
<Начало июля 1842 г. Петербург.>
…Славные стихи в 7 № «Отечественных записок» «Петр Великий»:{408} конечно, они далеко не так превосходны, как гнусно-кастратское «Нетерпение» Струговщикова; но они всё-таки прекрасны – читаю и перечитываю их с наслаждением – есть в них что-то энергическое, восторженное и гражданское, есть много смелого, как, например, 16-й куплет.{409} А что за гнусность перевел еще г. Стр<уговщиков> из Гёте, под названием «Предание»?{410} А ведь, несмотря на несколько простодушное унижение Наполеона перед Петром и возвышение нашей борьбы с первым, стихи-то «Петр Великий», право, хороши. Спросите Кр<аевско>го, где он их взял. Уже это не г. ли Л. Т., что написал «Завещание» и «Разбойничью песню»? {411}
Помнишь ли ты, Б<откин>, моего родственника Капитоныча? – Умер бедняга. Жаль, в своем роде и в своей сфере был славный малый.{412}
203. Д. П. Иванову
<6 ноября 1842 г. Петербург> СПб. 1842, (7 или 6) ноября
Скажи, бога самого ради, любезный Дмитрий, видел ты Никанора или нет? Августа 26 дня выехал он из Питера на Кавказ, куда определен в Грузинский гренадерский полк, стоящий в Тифлисе; дорогою должен был увидеться с тобою; но вот ни слуху, ни духу о нем до сих пор, словно в воду канул. Если б он виделся с тобою, то и сам написал бы, да и ты не преминул бы меня уведомить; стало быть, он в Москве не останавливался. Ты с каким<-то> ужасом узнал о моем определении определить его в военную службу;{413} ужас этот, душа моя, ребяческий и навеян на тебя разными пустыми предубеждениями. Что я за богач такой, что должен содержать малого в 20 лет, который ест за десятерых, носит платье за пятерых, ничего ровно не делает и ни к чему ровно не способен? Нет, слуга покорный, я и сам живу – как рыба об лед колочусь. Всякий хлопочи о себе; жить на чужой счет и глупо и бесчестно. А куда же бы он годился, кроме военной службы? В университет? – но только такие глупцы, какими мы были с тобою, могли верить возможности его поступления в университет. Как я поразглядел его вблизи-то, так увидел, что он и во 2 класс уездного училища во веки веков не выдержал бы экзамена. Он ничего не знает, а что и знает, то так поверхностно и бестолково, что лучше бы совсем ничего не знать. В гражданскую службу? Т. е. на вечные 300 рублей жалованья – ведь он и писать-то не умеет. Мне случилось диктовать ему – страничку пишет битый час. В учителя? – глупо и думать. Это истинный Калибан:{414} ни малейшего понятия о самых простых отношениях житейских к людям, одичалость, грубость, нелепость. Боже мой, что я вытерпел с ним в это время, сколько крови и желчи перепортил у себя! Тут только понял я во всей обширности, что ты от него вынес – страшно подумать! Ты пишешь, что для военной службы он неспособен, ибо рассеян и пр. Но потому-то и надо ему служить в военной службе. Если пройдет через ее горнило – будет спасен, будет человеком; не пройдет, не вынесет – кто ж виноват? Лучше умереть человеком, чем жить скотом. Кто недостоин жизни – тот умирай. На Кавказ, впрочем, он поехал по своему собственному желанию: мне хотелось, чтобы он служил в Москве или около Москвы. Но всё это ничего; я рад, что отделался от него, что не вижу его больше. Он связал меня по рукам и по ногам. Он с января по время отъезда на Кавказ стоил мне верной тысячи, а для меня это очень и очень не шутка. Итак, всё это хорошо; но меня гнетут две мысли: