Кстати: ты срезался на «Consuelo» – это великое, божественное произведение. Чтобы убедиться в этом, стоит прочесть страницу от строки: «Tout-â-coup il sembla à Consuelo que le violon d’Albert parlait, et qu’il disait par la bouche de Satan…»[33]{471} и пр.
Как тебе моя статья о Баратынском? Она скомкана, свалена, а, кажется, чуть ли не из лучших моих мараний.
Я сейчас из театра. «Женитьба» пала и ошикана. Играна была гнусно и подло, Сосницкий не знал даже роли. Превосходно играла Сосницкая (невесту), и очень, очень был недурен Мартынов (Подколесин); остальное всё – верх гнусности. Теперь враги Гоголя пируют.{472} В театре Стр<уговщиков> познакомил меня с Брюлловым, который сказал мне, что давно меня знает, давно желал познакомиться, сказал это с простотою и радушием; а я, как дурак, молчал, не видя вокруг себя ничего, кроме свиных рыл. Горбунов под руководством самого Моллера копирует его «Девушку с кольцом» и надеется сбыть копию рублей за 500.{473}
«Игроки» Гоголя запрещены театральною цензурою, т. е дураком – мальчишкою Гедеоновым, следовательно, запрещены произвольно, без всякого основания.{474} Что до прочих пьес Гоголя – они все принадлежат М. С. Щепкину. Гоголь об этом пишет к Прокоповичу, – и вот собственные слова его, которые выписываю с дипломатической точностию: «Все драматические сцены, составляющие четвертую часть, принадлежат все Щепкину. Это нужно разгласить и распространить, чтобы меня не беспокоили и не тревожили другие актеры какими-нибудь письмами и просьбами. На всякую просьбу Щепкина снисходи и постарайся, чтобы сделано было всё, что он просит. Половина драматических отрывков должна остаться ему для будущего бенефиса в будущем году, потому что я для театра ничего не произведу никогда».{475} Пожалуйста, передай это Михаилу Семеновичу.
Насчет хлопот Погодина насчет оживления онанистического его «Москвитянина» можно сказать одно: хватился монах, как уж смерть в головах. <…>
В театре я сижу у бенуара – глядь, в ложе – Жени Фалькоп и m-lle Anna.{476} Во мне и дух замер. Фалькоп понимает по-русски. «Женитьба» их занимала, как нас занимают письма Де-Мина о Китае,{477} и они выражали свое удивление с французскою живостиб. Эх, чорт возьми… молчание, молчание!..{478} Вообрази себе: Фалькоп на содержании у Яковлева,{479} – Кр<аевский> показал мне его тут же – роят хуже <…> Но бог с нею, с этою Фалькоп – вот Анна, как я вблизи-то порассмотрел – эх, но молчание, молчание…
Жить становится всё тяжелее и тяжелее – не скажу, чтобы я боялся умереть с тоски, а не шутя боюсь или сойти с ума, или шататься ничего не делая, подобно тени, по знакомым. Стены моей квартиры мне ненавистны; возвращаясь в них, иду с отчаянием и отвращением в душе, словно узник в тюрьму, из которой ему позволено было выйти погулять. Это ты от меня уже слышал, но сколько бы я ни повторял тебе этого, никогда не буду в силах выразить всей действительности этого страшного могильного ощущения. Был грешок – любил я в старину преувеличить иное ради поэзии содержания и выражения; но теперь – бог с нею, со всякою поэзиею – немножко спокойствия, немножко веселости я предпочел бы чести сильно страдать. Теперь настала пора, когда не до поэзии, когда страшно уверяться в прозаической действительности собственного страдания, а уверяешься против воли. Ты знаешь, что я не люблю ни с кем жить вместе и, как медведь, люблю одиночество своей берлоги; поверишь ли, дошло до того, что стало необходимостию разделить с кем-нибудь свою квартиру. Но с кем? Кроме тебя, я мог бы жить с Кольцовым, да где его взять. Радехонек был бы я теперь приезду моего доброго и сумасшедшего Поля{480} и почел бы себя счастливым, поселив его в моей зале. С тоскою вспоминаю время, которое ты у меня жил. Бывало, возвращаемся вдвоем, поболтаем, прежде чем заснем. Ворочусь один – ничего – вот звонок зазвенит. Мне было приятно, когда ты даже будил меня. А уж не могу и выразить тебе не удовольствия, а просто счастия, когда, возвращаясь один, я видел со двора приветный свет в моих окнах и заставал тебя священнодействующим за таинством чаевания или какого-нибудь смакования. Теперь мне мало соседства, – я желал бы жить с тобою, как мы жили в последний твой приезд. Чорт меня возьми, я фразерствовать не люблю, по крайней мере теперь, и почту за подлость уверять тебя в том, чего или нет совсем, или меньше, нежели сколько объявляется. И потому – прими это, как хочешь – а я скажу тебе, что со дня на день более и более чувствую, что сближаюсь с тобою, что ты один – мое всё на земле, и что без тебя я был бы дрянь дрянью. Может быть (да и верно так, а не иначе), это от того, что приходит плохо и других источников счастия нет; но что за нужда, отчего бы ни было, а оно так. Бога ради, пиши чаще и больше – твое письмо праздник для меня. Ты счастливее меня – с тобою Г<ерцен>, которому крепко, крепко жму руку; а я один, ей-богу, один.
Поездка моя в Москву едва ли сбудется; по крайней мере, отложится до февраля, если не свершится чуда, которого, впрочем, неоткуда ожидать. А между тем я чувствую, что эта поездка воскресила бы и оживила бы меня и физически и нравственно, по крайней мере, до весны. Вообрази себе: каждое утро выливаю на себя ведро воды самой холодной – пытка такая, что страшно спать ложиться при мысли об утре. Но, кажется, это здорово – по крайней мере поутру свеж, простуды не боюсь, а при испражнении кровь так и льется.
Г-н М<илановский>{481} дал мне хороший урок – он гаже и плюгавее, чем о нем думает К.-Левиафан.{482} Если увидимся, не говори со мной о нем – мое самолюбие жестоко страждет при мысли, что я способен так глупо ошибаться в людях.
Декабря 10
Хотелось бы еще поболтать с тобою, да не о чем, а потому – кланяйся Г<ерцену>, Шепелявому,{483} Левиафану, М. С. Щепкину, Кудрявцеву, Кольчугину{484} и всем, кто помнит меня, и прощай.
В. Б.
1843
210. В. И. Боткину
СПб. 1843, февраля 6
Я много, много виноват перед тобою, милый мой Боткин. Причина этому – страшное, сухое отчаяние, парализировавшее во мне всякую деятельность, кроме журнальной, всякое чувство, кроме чувства невыносимой пытки. Причин этой причины много; но главная – невозможность ехать в Примухино. Мысль об этой невозможности, равно как и о самом Прямухине, я всячески отгонял, словно преступник о своем преступлении, и она, в самом деле, не преследовала меня беспрестанно, но, когда я забывался, вдруг прожигала меня насквозь, как струя молнии, как мучение совести. Подобным же образом, хотя, к стыду моему, и не так сильно, терзало и терзает еще меня внезапное воспоминание о смерти Кольцова. Весть о ней я принял сначала сухо и холодно, но потом она обошлась мне-таки очень не дешево. Работа журнальная мне опостылела до болезненности, и я со страхом и ужасом начинаю сознавать, что меня не надолго хватит. Писать ничего и ни о чем со дня на день становится невозможнее и невозможнее. Об искусстве ври, что хочешь, а о деле, т. е. о нравах и нравственности – хоть и не трать труда и времени. Из статьи моей в 1 № «Отечественных записок» вырезан целый лист печатный – всё лучшее, а я этою статьею очень дорожил, ибо она проста и по< идее и по изложению.{485} Из статьи о Державине> (№ 2) не вычеркнуто ни одного слова, а я совсем не дорожил ею. Теперь должен приниматься за 2-ю статью о Д<ержавине> под влиянием вдохновительной и поощрительной мысли, что ее всю изрежут и исковеркают.{486} Всё это и другие причины огадили мне русскую литературу и вранье о ней сделали пыткою. А между тем я должен врать ради хлеба насущного. Запущу работу, потеряю время – глядь уж и 15 число на дворе – Кр<аевский> рычит, у меня в голове ни полмысли, не знаю, как начну, что скажу, беру перо – и пошла писать. Это привычка и необходимость – два великие рычага деятельности человеческой. Будь я женат, и если бы я из другой комнаты слышал вопли ее мук рождения, а статья была бы нужна – она будет готова – как – я сам не знаю, но будет готова. И вот я дней в 10 пишу горы – книжка, благодаря мне, отпечатывается наскоро, Кр<аевский> ругается, типография негодует; отработался, и два-три дня у меня болит рука – вид бумаги и пера наводит на меня тоску и апатию; дую себе в преферанс (подлый и филистерский вист я уже презираю – это прогресс), ставлю ремизы страшные, ибо и игру знаю плохо и горячусь, как сумасшедший – на мелок я должен рублей около 300, а переплатил месяца в два (как начал играть в преферанс) рублей 150 – благородная, братец, игра преферанс! Я готов играть утром, вечером, ночью, днем, не есть и играть, не спать и играть. Страсть моя к преферансу ужасает всех; но страсти нет, – ты поймешь, что есть. Дома быть не могу; каждый вечер возвращаюсь домой то в 3, то в 4 часа ночи и сплю до 10, 11 и 12, иногда с хвостиком. Тоска есть, желаний нет, и только мечта о Прямухине изредка умиляет душу, на мгновение растопляя толстую кору льда, которая ее покрывает. Надежд на жизнь никаких, ибо фантазия уже не тешит, а действительность глубоко понята. Как тут – будь беспристрастен – прочесть что-нибудь для себя? А, боже мой, сколько бы надо прочесть-то! Но полно тешить себя завтраками – я ничего не прочту. Я – Прометей в карикатуре: «Отечественные записки» – моя скала, Кр<аевский> – мой коршун. Мозг мой сохнет, способности тупеют, и только —
…печаль минувших дней
В моей душе чем старей, тем сильней.{487}
Мне стыдно вспомнить, что некогда я думал видеть на голове моей терновый венок страдания, тогда как на ней был просто шутовской колпак с бубенчиками. Какое страдание, если стишонки Красова и – Ѳ{488} – были фактом жизни и занимали меня, как вопросы о жизни и смерти? Теперь иное: я не читаю стихов (и только перечитываю Лерм<онтова>, всё более и более погружаясь в бездонный океан его поэзии), и когда случится пробежать стихи Фета или Огарева, я говорю: «Оно хорошо, но как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?»
К довершению всех этих