романтического, как и классического. Это не мать христианского бога; это аристократическая женщина, дочь царя, idêal sublime du comme il faut.[287] Она глядит на нас не то, чтобы с презрением, – это к ней не идет, она слишком благовоспитанна, чтобы кого-нибудь оскорбить презрением, даже людей, она глядит на нас не как на каналий: такое слово было грубо и нечисто для ее благородных уст; нет, она глядит на нас с холодною благосклонностию, в одно и то же время опасаясь и замараться от наших взоров и огорчить нас, плебеев, отворотившись от нас. Младенец, которого она держит на руках, откровеннее ее: у ней едва заметна горделиво сжатая нижняя губа, а у него весь рот дышит презрением к нам, ракалиям. В глазах его виден не будущий бог любви, мира, прощения, спасения, а древний, ветхозаветный бог гнева и ярости, наказания и кары. Но что за благородство, что за грация кисти! Нельзя наглядеться! Я невольно вспомнил Пушкина: то же благородство, та же грация выражения, при той же верности и строгости очертаний! Не даром Пушкин так любил Рафаэля: он родня ему по натуре.{1084} Понравилась мне сильно картина Микель-Анджело – Леда в минуту сообщения с лебедем; не говоря уже о ее теле (особенно les fesses[288]), в лице ее удивительно схвачена мука, смерть наслаждения. Понравилось и еще кое-что, но обо всем писать не хочется.
Еду в Париж и вперед знаю, что буду там скучать. Притом же, чорт знает, что мне за счастие! В Питере, перед выездом, я только и слышал, что о шайке воров с Тришатным и Добрыниным во главе;{1085} при приезде в Париж только и буду слышать, что о воре Тесте{1086} и других ворах, конституционных министрах, только подозреваемых, но не уличенных еще вором Эмилем Жирарденом.{1087} О tempora! о mores![289] О XIX век! О Франция – земля позора и унижения! Ее лицо теперь – плевальница для всех европейских государств. Только ленивый не бьет по щекам ее. Недавно была португальская интервенция, а скоро, говорят, будет швейцарская, которая принесет Франции еще больше чести, нежели первая.{1088}
Прочел я книгу Луи Блана.{1089} Этому человеку природа не отказала ни в голове, ни в сердце; но он хотел их увеличить собственными средствами, – и оттого у него, вместо великой головы и великого сердца, вышла – раздутая голова и раздутое сердце. В его книге много дельного и интересного; она могла б быть замечательно хорошею книгою; но Блашка умел сделать из нее прескучную и препошлую книгу. Людовик XIV унизил, видишь, монархизм, эманципировавши церковь во Франции от Рима! О лошадь! Буржуази у него еще до сотворения мира является врагом человечества и конспирирует против его благосостояния, тогда как по его же книге выходит, что без нее не было бы той революции, которою он так восхищается, и что ее успехи – ее законное приобретение. Ух как глуп – мочи нет! Теперь читаю Ламартинишку и не знаю, почему он на одной странице говорит умные и хорошо выраженные вещи о событии, а на другой спешит наболтать глупостей, явно противоречащих уже сказанному, – потому ли, что он умен только вполовину, или потому, что, надеясь когда-нибудь попасть в министры, хочет угодить всем партиям. Надоели мне эти ракалии: плачу от скуки и досады, а читаю!{1090}
Я кончил мой курс вод и немного поправился. Но, как, говорят, вода на многих действует гораздо после того, как ее пьют, надеюсь еще больше поправиться. Во всяком случае по приезде в Париж тотчас же обращусь к знаменитому Тира де Мальмор.
Жена писала ко мне, что Кр<аевский> в Москве и остановился у тебя. Поздравляю тебя с новым другом. Найти на земле друга – великое дело, как об этом не раз так хорошо говорил Шиллер, особенно друга с чувствительным сердцем, такого, одним словом, как А. А. Кр<аевск>ий. Говорят, дела сего кровопийцы, высосавшего из меня остатки моего здоровья, плохи и его все оставляют. Если правда, я рад, ибо от души желаю ему всего скверного, всякой пакости. Прощай, Боткин. Кланяйся всем нашим – Кавелину, Грановскому, Коршу, Кетчеру, Щепкину и пр. и пр.
В. Б.
310. M. В. Белинской
Париж. 3 августа н. с. 1847
Письмо твое от 3/15 июля, chère Marie,[290] я получил в poste restante[291] на третий день по приезде в Париж. Хоть ты в нем и не говоришь положительно, что твое положение опасно, но оно тем не менее почему-то произвело на меня самое тяжелое впечатление.{1091} Я теперь только о том и думаю, как бы поскорее домой да чтоб уж больше одному не ездить от семейства дальше, чем из Петербурга в Москву. Вообще всё письмо твое дышит нездоровьем. Конечно, к нездоровью нам давно уже пора привыкнуть, как к нормальному нашему положению, но мне почему-то кажется, что ты не совсем в безопасном положении. День, в который новое письмо твое разуверит меня в этом предположении, будет одним из лучших дней в моей жизни. Мне так тяжело и грустно от мысли о твоем здоровье, что не хочется писать о себе, и если я сделаю это, то потому только, что могу сообщить тебе положительно хорошие известия о состоянии моего здоровья и надеюсь рассеять твои болезненные предположения на мой счет.
Я уже писал тебе, что мы с Анненковым остановились в Дрездене на 4 дня. Там я сшил себе дюжину рубах. Оттуда до Эйзенаха ехали мы по железной дороге. В Эйзенахе остановились ночевать. Поутру осмотрели замок Вартбург, в котором содержался Лютер. В час мы выехали из Эйзенаха во Франкфурт-на-Майне уже в дилижансе, потому что на этом пространстве (140 верст) железная дорога еще не готова. Ехать в дилижансе после железной дороги – пытка: тесно, душно, да еще проклятые немцы курят сигары – тоска, смерть, да и только. Но всякой пытке бывает конец, и часов около 7 на другой день поутру мы приехали во Франкфурт. Тут мы ночевали, а на другой день переехали, по железной дороге, ночевать в Майнц. Из Майнца отправились на пароходе по Рейну. День был гнусный: осенний мелкий дождь, ветер, холод. В каюте душно, на палубе мокро, сыро и холодно; одно спасение в боковой каютке на палубе, но там курители сигар, эти мои естественные враги. Всё это сделало то, что я холодно смотрел на удивительные местоположения, на виноградники, на средневековые замки как реставрированные, так и в развалинах. Вечером прибыли в Кёльн. Когда я сказал Анненкову, что решительно не намерен терять целый день, чтобы полчаса посмотреть на Кёльнский собор, – с ним чуть не сделался удар. Он дико хохотал, всплескивал руками – я думал, что с ума сойдет. Поутру мы пустились по железной дороге на Брюссель, куда и прибыли вечером. В Брюсселе ночевали и провели следующий день, ради усталости от дороги. Были в соборе, куда попали на отпевание покойника. Еще прежде видел я католических попов: верх безобразия! Наши сквернавцы перед ними красавцы; по крайней мере, как заметил Анненков, питторескны, с их длинными волосами, бородою и широким длинным платьем. А здешние – бритые, коротко остриженные, с трехуголками на голове, в длинном, но узком платье – мочи нет, как гадко. Но служба эффектна, особенно в огромном соборе, когда при пении хора орган отвечает трубе. Ну, да об этом поговорим при свидании. На другой день, в 8 1/2 часов поутру, отправились мы по железной дороге в Париж, куда и прибыли часов в 6 вечера. Когда еще мы приближались только к французской границе, то уже начали чувствовать сильную перемену в погоде: тепло, почти жарко, а в Париже нашли такую погоду, какой я уже не надеялся нынешним летом и во сне видеть. Переодевшись, поехали мы к Герцену; там все были так рады нам, особенно эта добрейшая Марья Федоровна Корш. Проболтали часов до 12. На другой день (в пятницу, 30 июля) один из моих парижских друзей должен был привести ко мне Тира де Мальмор; однако явился без него, потому что, ждавши его несколько часов, едва мог переговорить с ним несколько минут и взять с него слово приехать с ним завтра ко мне. От этого прожданья не успели мы съездить на почту; впрочем, оттого больше, что не знали, что почта открыта только до 4 часов вечером. Пошли в Тюльери. Меня с первого взгляда никогда и ничто не удовлетворяло – даже Кавказские горы; но Париж с первого же взгляда превзошел все мои ожидания, все мечты. Тюльерийский дворец, с его площадью, обсаженною каштанами, с его террасою, с которой смотришь на place de la Concorde[292] (что прежде была площадь Революции), с ее обелиском, великолепными фонтанами – это просто, братец ты мой, Шехеразада. Вечером поехали мы (Гер<цен> с Нат<альей> Алекс<андровной>, я и Анненков) в Пале-Рояль: новое чудо, новая Шехеразада! Представь себе огромный четвероугольник залитых огнем роскошных магазинов, а в середине каштановый лес с большим бассейном, в центре которого бьет, в форме плакучей березы, огромный фонтан! Вечер был до того тепел, что так и тянуло стать под самый фонтан, чтоб освежиться его холодными брызгами. Но обо всем этом лучше говорить, чем писать.
На другой день (в субботу), часу в 12, приехал доктор. Долго, внимательно слушал он меня, а потом сказал, что нет никакого сравнения моего положения с положением, в котором он начал лечить m-me Языкову,{1092} что он нисколько не считает меня опасным больным и надеется в 1 1/2 месяца не только восстановить мою грудь, но и вогнать меня в тело, т. е. заставить потолстеть и пожиреть.
Августа 4
Вчера я писал, словно пьяный или как будто во сне: меня мучила тошнота от лекарства, и потому не удивляйся нескладице моего языка. Продолжаю. Доктор объявил затем, что мне надо жить не в Париже, а в maison de santê, в Passie,[293] предместии Парижа. Причины: там лучше воздух, а в Париже нельзя еще и вести правильного образа жизни, тогда как мне следует ложиться не позже 10 ч. вечера, а вставать раньше. Отнял у меня кофе, говоря, что он раздражает нервы и вредит легким. Он нашел, что у меня в легких есть два завала, оба в плечах, но что завал правого плеча незначителен, а надо обратить внимание на завал левого плеча и разбить его. Действительно, еще в Зальцбрунне я не раз говорил Т<ургеневу> и А<нненко>ву, что мне нельзя лежать ни на котором боку, потому что от этого делается у