Ломоносова к Шувалову…{13}
Б. – Но Сумароков был первым драматургом в России, и его трагедиям даже обожатели Ломоносова, как Мерзляков, отдают преимущество?
А. – Я с этим не согласен. Ломоносов и в ошибках своих поучительнее и выше этого бездарного писаки. Оба они ре-торы в своих стихах; но ведь и реторика реторике рознь, реторика Корнеля, Расина и Вольтера всегда будет выше реторики Озерова, а реторика Ломоносова выше реторики Сумарокова. Ломоносов везде умен, даже и в реторических стихах своих.
Нет, по моему мнению, Сумароков сделал одно истинно важное дело, хотя и без всякого особенного умысла: его пиитическая тень возникла перед критическим оком С. Н. Глинки и вдохновила его «предъявить» преинтересную книгу: «Очерки жизни и сочинения Александра Петровича Сумарокова», пресловутую книгу, которая, говоря языком ее почтенного сочинителя, «огромила российский быт»…{14} Вот за это спасибо Сумарокову: лучшего он ничего не мог сделать…
Б. – Но что вы скажете о Княжнине? Общее мнение приписывает ему усовершенствование русского театра, рожденного Сумароковым…
А. – Да, общее мнение всех «курсов и историй русской литературы»{15}. Княжнин не напрасно занимает в них свое место; только ему и не должно выходить из них, благо он пригрел себе тепленькую каморку. История литературы и сама литература – не всегда одно и то же. При возникновении литературы, начавшейся подражанием, является множество маленьких героев, приобретающих себе бессмертие. Грузинцев, автор пьесы «Петр Великий», и г. Свечин, сочинитель «Александроиды», стоят Тредьяковского; но о них уже забыли – они поздно родились, поздно явились; а Тредьяковский никогда не будет забыт, потому что родился вовремя. Я не спорю, что Сумароков – отец российского теятра{16}, и притом достойный отец достойного сына; но все-таки театр наш не исключительно от него должен вести свою родословную: вспомните, что еще в царствование Алексия Михайловича у нас было нечто похожее на придворный театр, где разыгрывались мистерии, вроде тех, которыми начались все европейские театры. Что ж? Не прикажете ли и их напечатать для пользы и удовольствия почтеннейшей публики? И французы в истории своей литературы упоминают о «мистериях», равно как и о драмах Гарнье и Гарди, предшественниках Корнеля; но они не разбирают их, не излагают их содержания, не рассуждают о их красотах или недостатках, не рекомендуют их вниманию публики, не включают их в общий капитал своей литературы. Литературные заслуги бывают внешние и внутренние: первые важны для той минуты, в которую появились; вторые остаются навсегда. Иначе ничьей жизни недостало бы перечесть и изучить иную литературу. Так и Княжнин, лепивший свои реторические трагедии и комедии из дурно переведенных им лоскутков ветхой и дырявой мантии классической французской Мельпомены{17}, оказал своего рода пользу и современному театру и современной литературе. За это ему честь и слава; но требовать, чтобы его читали и это чтение называли «занятием литературою», – просто нелепость. Даже и учащемуся юношеству нет никакой нужды давать читать таких писателей, как Сумароков и Княжнин, если это делается не для предостережения от покушения пли возможности писать так же дурно, как писали сии пииты. Но это значило бы подражать спартанцам, которые, для внушения своему юношеству отвращения от пьянства, заставляли рабов напиваться…
Б. – Вижу, что о Хераскове и Петрове нечего и говорить с вами…
А. – Тем более что о них и педанты перестали говорить: это тяжба, начисто проигранная. Сюда же должно отнести и Богдановича с его тяжелою и неуклюжею «Душенькою», которая считалась в свое время образцом легкости и грациозности и возбуждала фурор{18}.
Б. – А Хемницер, Капнист?
А. – Из них можно кое-что помещать в хрестоматиях и других подобных сборниках, составляемых для руководства при изучении истории русской литературы. Первый написал пять-шесть порядочных басен, из которых «Метафизик» пользуется особенным уважением и благоговением людей, видящих в подобных произведениях что-то важное и говорящих «творец «Метафизика»«точно так же, как другие говорят «творец «Макбета»«. Капнист переделал довольно удачно, в духе своего времени, одну или две оды Горация; элегии же его особенно важны для хрестоматий, как живое свидетельство сентиментального духа русской литературы того времени. О «Ябеде» его довольно сказать, что это произведение было благородным порывом негодования против одной из возмутительнейших сторон современной ему действительности и что за это долго пользовалось оно огромною славою, несмотря на все свое поэтическое и даже литературное ничтожество. Замечательно, до чего простиралось незаслуженное удивление к этому посредственному произведению: Писарев, лучший русский водевилист и вообще человек замечательно даровитый в сфере мелкой житейской литературы, сражался за «Ябеду» и в стихах и в прозе и в одном из своих лучших произведений, нападая на одного журналиста, повершил своп тяжкие обвинения следующею наивною выходкою:
Он Грибоедова хвалил —
И разругал Капниста!..{19}
В самом деле, тяжелое обвинение! О доброе старое время!..
Б. – Но мы, кажется, забежали вперед; воротимтесь. Думаю, вы будете не так исключительны и строги в своем суждении о Державине.
А. – С уважением отступаю при этом знаменитом имени, но не для того, чтоб пасть перед ним во прах и бессознательно воскурить фимиам громких фраз и возгласов, а для того, чтоб лучше и полнее измерить глазами этот величавый образ и строже и тверже произнести свое суждение о нем, – потому именно, что глубоко уважаю его… Державин – первое действительное проявление русского духа в сфере поэзии, которой до него не было на Руси. Державин – это Илья Муромец нашей поэзии. Тот тридцать лет сидел сиднем, не зная, что он богатырь; а этот сорок лет безмолвствовал, не зная, что он поэт; подобно Илье Муромцу, Державин поздно ощутил свою силу, а ощутив, обнаружил ее в исполинских и бесплодных проявлениях… Никого у нас не хвалили так много и так безусловно, как Державина, и никто доселе не понят менее его. Невольно смиряясь перед исполинским именем, все склонялись перед ним, не замечая, что это только имя – не больше; поэт, а не поэзия… Его все единодушно превозносят, все оскорбляются малейшим сомнением в безукоризненности его поэтической славы, и между тем никто его не читает, и всего менее те, которые печатно кричат о нем… По моему мнению, эти люди, так бессознательно поступающие, действуют очень разумно и нисколько не противоречат самим себе. Я сравнил Державина с древним русским богатырем Ильею Муромцем и, на основании этого сравнения, назвал поэзию Державина исполинскими, но бесплодными проявлениями поэтической силы: для объяснения своей мысли я должен продолжать это сравнение. Илья Муромец один-одинехонек побивает целую татарскую рать – и чем же? – не копьем, не мечом, не палицею тяжкою, а татарином, которого он схватил за ноги, да и давай им помахивать на все четыре стороны, сардонически приговаривая:
А и крепок татарин – не ломится,
А жиловат, собака, – не изорвется{20}.
Кто не согласится, что подобный подвиг поражает ум удивлением? Но и кто же не согласится, что возбуждаемое им удивление – чувство чисто внешнее, холодное и что оно – только удивление, а не тот божественный восторг, который возбуждается в духе чрез разумное проникновение в глубокую сущность предмета? Но здесь не во что проникать: здесь только сила, лишенная всякого содержания, сила как сила – больше ничего. Совсем не так действуют на нас мифические сказания римского народа о Горациях Коклесах, Муциях Сцеволах или рыцарские легенды о военном схимничестве за честь креста, гроба и имени господня, о битвах за красоту, о неизменности обетам, о безумном фанатическом{21} обожании воображаемых идеалов, как будто действительных существ: они возбуждают в нас не одно удивление, но и любовь, и восторг, и сознание. С любовию преклоняемся мы перед бесконечностию духа человеческого, пред несокрушимою твердостию воли, торжествующей над ограниченными условиями немощной плоти; в них мы обожаем божественную способность человека уничтожаться, как в жертвенном огне на алтаре бога, в пафосе к бесплотной и бессмертной идее… И это оттого, что они полны общечеловеческого содержания, что мы ощущаем, чувствуем и провидим в них все, чем человек есть человек – чувственное явление незримого и вечного духа… И вот этого-то содержания в поэзии Державина так же мало, как и в подвиге Ильи Муромца{22}. Откуда было взять ему содержание для своей поэзии? К нам долетали неопределенные слухи и толки об XVIII веке Франции, мы даже сами ездили знакомиться с ним в Париж… У нас читали Вольтера и повторяли его остроты; но на Руссо смотрели только как на чувствительного мечтателя; существования же немца Канта тогда никто и не подозревал… Россия была навеки оторвана от своего прошедшего, да и притом так уже свыклась с реформою, что и не могла ничего найти в нем для себя; настоящее ее было неверным и косвенным отражением чужого: откуда же было возникнуть в ней своеобразному созерцанию жизни, сумме тех общих для всех и каждого понятий, посредством которых в обществе сливаются воедино все частности и личности, которые составляют цвет, характеристику, душу общества и, как в зеркале, отражаются в его поэзии и литературе?.. Их не было и не могло быть. И вот отчего поэзия Державина так чужда всякого содержания. Что мог видеть и слышать он в своем детстве, у себя дома? чему мог он выучиться в школе? что мог ему дать опыт его жизни в юношестве и в летах мужества? Можно ли дивиться, что, в апогее своей славы, пятидесятилетний Державин смотрел на поэзию, как на отдых и забаву, а на канцелярские бумаги, как на дело, считал себя не поэтом, а чиновником?{23} Повторяю: тут нечего было и думать о содержании для поэзии – и поэзия Державина осталась без всякого содержания. Возьмем ли мы его так называемые «анакреонтические стихотворения»: сколько в них превосходных частностей, удачных стихов, поэтических образов, сколько огня и яркости; но вместе с тем и какая во всем внешность: ни малейшего признака, ни слабых следов мистики сердца, жизни чувства! Чувство любви он везде берет в его отвлеченной общности: оно всегда у него одно и то же, всегда неподвижно, оцепенело, никогда не переходит из мотива в мотив и потому лишено всего внутреннего, – блестит, но не греет… Возьмем ли его так называемые философические оды: они иногда богаты сентенциями, вроде описания признаков, долженствующих составлять истинного вельможу, и всегда бедны мыслями, лишены созерцания. Только одно созерцание сообщает некоторым его одам поэтический колорит: это мысль о преходящности всего в мире, о падении героев, царств и народов, смываемых с лица земли волнами всепоглощающего океана времени… Да, дума Державина об этом предмете иногда грустна и полна величия и поэзии, и нигде не выразил