он ее с такою полнотою и силою, как в своей прекрасной «Оде на смерть Мещерского»:
Ничто от роковых когтей,
Никая тварь но убегает:
Монарх и узник – снедь червей,
Гробницы злость стихий снедает;
Зияет время славу стерты
Как в море льются быстры воды,
Так в вечность льются дни и годы:
Глотает царства алчна смерть.
Скользим мы бездны на краю,
В которую стремглав свалимся;
Приемлем с жизнью смерть свою,
Без жалости все смерть разит:
И звезды ею сокрушатся,
И солнцы ею потушатся,
И всем мирам она грозит.
Тут есть поэзия, потому что есть мысль, не из головы выскочившая в одно прекрасное утро, когда хозяин этой головы, сидя в халате, пил чай и курил трубку, но вышедшая из глубоко потрясенной натуры, в страдании рожденная из судорожно сжавшегося сердца… Особенно яркою характеристикою века дышит этот куплет:
Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещерский, ты сокрылся?
Оставил ты сей жизни брег;
К брегам ты мертвых удалился:
Здесь персть твоя, а духа нет.
Где ж он? – Он там. – Где там? – Но знаем.
Мы только плачем и взываем:
«О горе нам, рожденным в свет!»
XVIII век слишком играл жизнию, слишком легко смотрел на нее; роскошь, прохлады и неги были его стихиею: потому удивительно ли, что только смерть человека, а не причина и следствие ее заставляли призадумываться этих ветреных, легкомысленных детей XVIII века? На пиру грянул гром – веселые гости смутились; перед ними бездыханный труп «сына роскоши, прохлад и нег», следовательно, по их мнению, человека, которого смерть не должна бы посметь коснуться… Но и он мертв – кто же после этого смеет надеяться на жизнь? эта мысль леденит кровь в их жилах, и из груди их, сжатой страшным призраком смерти, вырывается болезненный вопль: «О горе нам, рожденным в свет!» Вот трагическая сторона XVIII века, который больше всех зол в мире боялся смерти, – и Державин бессознательно, но превосходно выразил эту мысль. Однако ж она у него не везде одинаково хорошо выражена, всегда вертится около самой себя, не двигаясь вперед, подобно колесцу вентилатора, и оттого утомляет читателя однообразным шумом своих оборотов. Кроме же этой мысли, я других не знаю у Державина; а согласитесь, что странно представить себе поэзию, которая вся вращается на одной, и притом лишенной внутреннего движения мысли… Что же до его торжественных од, – и в них есть смелые обороты, яркие проблески державинской поэзии; но они невообразимо длинны, а это очень невыгодное обстоятельство в лирической и особенно – «торжественной» поэзии: при длинноте, скука победит всякую поэзию; потом, они преисполнены враждебного для поэзии элемента – реторики, натянуты, неестественны, дурно концепированы, а главное – лишены и тени какого бы то ни было содержания. Притом же и события, подавшие повод к сочинению этих од, были особенно важны только для своего времени: наше время совершенно к ним холодно, потому что его интересы стали и пошире, и поглубже, и почеловечнее. Два стихотворения Пушкина: «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» совершенно уничтожают все многочисленные торжественные оды Державина. Сверх «Оды на смерть Мещерского», я высоко ставлю еще его «Водопад». В этой пьесе с особенною выпуклостию и резкостию проявились все достоинства и недостатки поэзии Державина. В ней особенно заметен этот полет, составляющий характеристическую черту державинской поэзии; глубокая и торжественная дума лежит в ее основании; смелость и оригинальность образов и картин доходит в ней часто до высокого; в ней —
Стук слышен млатов по ветрам,
Визг пил и стон мехов подъемных{24}.
. . . . . . . .
Утесы и скалы дремали,
Волнистой облака грядой
Тихонько мимо пробегали,
Из коих трепетна, бледна,
Дух читателя настроен фантастически и ожидает чудес —
Внимает завыванье псов,
Рев ветров, скрип дерев дебелых,
Стенанье филинов и сов,
И тихий шорох вкруг бесплотных.
Он слышит: сокрушилась ель,
Станица вранов встрепетала,
Кремнистый холм дал страшну щель,
Гора с богатствами упала;
Грохочет эхо по горам,
Как гром, гремящий по громам.
Но особенно люблю я «Водопад» за героя, которого дивная судьба при жизни и дивная смерть среди степи, под походным плащом, вдохновила Державина. Много величавых образов украшает блестящий век Екатерины Великой; но Потемкин всех их заслоняет в глазах потомства своею колоссальною фигурою. Его и теперь всё так же не понимают, как не понимали тогда: видят счастливого временщика, сына случая, гордого вельможу, – и не видят сына судьбы, великого человека, умом завоевавшего свое безмерное счастие, а гением доказавшего свои права на него. Потемкин – это одна из тех титанских натур, которых душа вечно пожирается ничем не удовлетворяемою жаждою деятельности, для которых перестать действовать значит перестать жить, которым, завоевав землю, надо делать высадку на луну или умирать…
Се ты, отважнейший из смертных,
Парящий замыслами ум!
Нашел ты средь путей известных,
Но проложил их сам – и шум
Оставил по себе в потомки;
Се ты, о чудный вождь Потемкин!
Колоссальный образ Потемкина с ног до головы облит поэзиею; Державин понял это – и «Водопад» самая высокая, самая поэтическая песнь его.
Однако ж смелая концепция этой песни неудачна в целом и блестит только частностями; все сочинение растянуто; лучшие места прерываются реторикою; желание сказать какую-нибудь любимую мысль, которая не выходит из предыдущего и не вяжется с последующим, привело множество лишних стихов только для внешней связи; беспрестанно загорающееся огнем поэзии чувство читателя беспрестанно охлаждается водою общих реторических мест; прекрасные стихи сменяются дурными, счастливые обороты – ничтожными выражениями, и в целом эта поэма только истомит и измучит читателя, а не усладит его полным, ясным восторгом…
Я особенно дорожу теми одами Державина, в которых выражена вельможная и барская жизнь нараспашку – единственная, хотя и относительно поэтическая жизнь того времени. Поэзия всегда верна истории, потому что история есть почва поэзии. Я сказал, что вельможество было единственным образованным сословием того времени, – и это не могло не отразиться в поэзии Державина, дав ей, хоть и бедное и одностороннее, содержание. Такие оды его, как «К первому соседу», «К второму соседу», «Гостю», – принадлежат к числу лучших его од. Но еще интереснее те из них, которые блещут картинами русской природы. Его русская осень гораздо лучше весны, а зима весело блестит яркою белизною снегов и пушистого инея… Седая чародейка, она машет косматым рукавом, сыпля снег, мороз и иней, претворяя воды в льды; в полях воют голодные волки; олень уходит на мшистые тундры, медведь ложится в свое логовище…{25} А румяная осень? —
Уже стада толпятся птичьи,
Ковыль сребрится по степям,
Шумящи красно-желты листья
Расстлались всюду по тропам.
В опушке заяц быстроногий,
Как колпик, поседев, лежит;
Ловецки раздаются роги;
И выжлят лай и гул гремит;
Запасшися крестьянин хлебом,
Ест добры щи и пиво пьет…
Да, Державин сочувствовал русской осенней и зимней природе, – и это сочувствие, как наследие, перешло от него к Пушкину. Но что у Пушкина является апофеозом, то у Державина есть только элемент, начало чего-то, зерно, еще не развившееся в растение и цвет. Великую приносит Державину честь, что он в оде, где говорится об осаде Очакова и Потемкине, дерзнул, вопреки всем понятиям того времени о благородной и украшенной природе в искусстве, говорить о зайцах, о голодных волках, о медведях, о русском мужике и ого добрых щах и пиве, дерзнул назвать зиму седою чародейкой, которая машет косматым рукавом: это показывает, что он одарен был сильными и самостоятельными элементами поэзии, которым, однако ж, нельзя было развиться во что-нибудь определенное и суждено было остаться только элементами, по отсутствию содержания, еще не выработанного общественною жизнию, по неимению литературного, поэтического, разговорного и всякого языка и по кривым понятиям об искусстве – не только у нас, но и в самой Европе, где XVIII век вообще был неблагоприятен поэзии. Конечно, во всем этом Державин нисколько не виноват, я и не виню его: говорю только, что ему можно удивляться, его должно изучать, но что нет никакой возможности читать его для наслаждения поэзиею и что его произведения, будучи важным фактом для эстетики, теперь составляют в сфере поэзии совершенно мертвый капитал. Возьмем даже его оду «Осень во время осады Очакова», те самые прекрасные картины осени и зимы, о которых я сейчас говорил. Они преисполнены самых прозаических обмолвок или блесток «облагороженной и украшенной природы»: после щей и пива у него крестьянин, подобно какому-нибудь менестрелю, поет блаженство своих дней; от хладного дыхания зимы цепенеет взор природы, небесный Марс оставляет громы и ложится отдыхать в туманы, сельские нимфы (то есть деревенские девки в лаптях, если не босиком) перестают петь в хороводах… Я уж не говорю о том, что в этой оде нет ни единства мысли, ни единства ощущения; что она не составляет ничего общего, переполнена реторикою, богата дурными стихами, неточными выражениями, на которых беспрестанно спотыкается встревоженное чувство: это общая и необходимая принадлежность, существенное качество каждого стихотворения Державина. И нас хотят заставить читать его для услаждения себя поэзиею!.. Поэзия есть искусство, художество, изящная форма истинных идей и верных (а не фальшивых) ощущений: поэтому часто одно слово, одно неточное выражение портит все поэтическое произведение, разрушая целость впечатления. Я в детстве знал Державина наизусть, и мне трудно было из мира его напряженно торжественной поэзии, бедной содержанием, лишенной всякой художественности, всякой виртуозности, перейти в мир поэзии Пушкина, столь светлой, ясной, прозрачной, определенной, возвышенно свободной, без напряженности, полной содержания и потому вызывающей из души читателя все чувства, даже такие, которых возможности он и не подозревал в себе, заставляющей вглядываться и вдумываться в природу, в жизнь и во внутреннее, тайное святилище собственной души, – наконец, поэзии, столь гармонической и художественной. Для моего детского воображения, поставленного державинскою поэзиею на ходули, поэзия Пушкина казалась слишком простою, слишком кроткою и лишенною всякого полета, всякой возвышенности… Переход от Державина к Жуковскому для меня был очень легок: я тотчас же очаровался этим мистическим миром внутренней, задушевной поэзии, любил ее исключительно; но Державин все-таки оставался в моем понятии идеалом истинного поэта. Только постепенное духовное развитие в лоне пушкинской поэзии могло оторвать меня от глубоко вкоренившихся впечатлений детства и довести до сознания тайны, сущности и значения истинной поэзии. И эта сила детских впечатлений имеет свою причину в богатстве и могуществе поэтических элементов, какими одарен был от природы Державин. Родись этот человек в благоприятное для поэзии время, – может быть, он был бы великим поэтом и векам завещал бы свои могучие и полетистые вдохновения; но судьба велела ему быть первою ступенью рождающейся в народе поэзии, – и вот едва прошло двадцать пять лет после его смерти, а его уже никто не читает, и только безотчетно,