нового воителя: его не понял и тот великий русский поэт, которого так несправедливо называл ты своим отцом и которого еще несправедливее называл ты то северным, то русским Байроном…{4}
Итак, где же твои заслуги, о наш безвременно скончавшийся романтизм? Уж не разгульные ли песни, писанные бойким четырехстопным ямбом, «торопливым скороходом», в которых все так исполнено невинности и романтизма – и похмелье, и звон разбиваемого стекла, и разгульный венок, и пламенных восторгов кипяток?..{5} Уж не подражание ли древним, в которых греческого – одни гекзаметры, да и то русские, одни длинные составные эпитеты, клонящие ко сну? Уж не…
Но довольно. Всех проказ нашего романтизма не перескажешь. Как все эпохи переходные, когда старое безусловно отрицается во имя нового, которое не понято, – романтизм наш был пуст и бесплоден; от этого из него и не вышло ничего, кроме великолепного вздора программ и подписок на ненаписанные и неоконченные сочинения… И не у нас одних романтизм был так бесплоден, но и у французов, у которых он также был переходным моментом и не чем-нибудь положительным, а только реакциею псевдоклассицизму. В самом деле, что прочного, великого, векового и бессмертного произвели эти мнимогениальные представители юной Франции? Люди они были, действительно, с блестящими дарованиями; в их произведениях много блесток ума, живости, увлечения: но эти легкие и скороспелые произведения были литературные подснежники, пророчившие весну, а не пышные, благоуханные розы роскошного мая. Минута родила их – с минутой и исчезли они, и кто теперь взглянет на эти увядшие, высохшие и выдохшиеся цветы, кто питается ими, кроме тех, кому сама природа назначила в пищу сено?.. Что такое теперь колоссальный гений – Виктор Гюго? – человек, у которого когда-то был блестящий талант, человек, который написал несколько прекрасных лирических стихотворений, вместе с множеством посредственных и плохих, и которого лирическая поэзия, взятая как нечто целое, как отдельный мир творчества, чужда всякого характера, всякого значения, всякого общего пафоса. Что такое его препрославленная «Notre Dame de Paris»?[1] Тяжелый плод напряженной фантазии, tour de force[2] блестящего дарования, которое раздувалось и пыжилось до гения, пестрая и лишенная всякого единства картина ложных положений, ложных страстей и ложных чувств, океан изящной риторики, диких мыслей, натянутых фраз, словом, всего, что способно приводить в бешеный восторг только пылких мальчиков… Что такое его драмы? – жалкие усилия беспокойного самолюбия, уродливые клеветы на природу человека… А этот скромный Дюма, этот полунегр, полуфранцуз, который так горд бешенством и свирепостию своих ощущений, который, по собственному признанию, брал у Шекспира свое, как скоро находил его, и который с добродушною наглостью и невинным бесстыдством говорит о самом себе, как о великом гении; этот Жанен, автор сатанинских романов и паяснических фельетонов; этот господин де-Бальзак, Гомер Сен-Жерменского предместья, знакомого ему только с улицы;{6} этот чопорный де-Виньи, с его вечным идеалом страждущего поэта, с его вечною враждою к успехам времени и постоянною верностию веку маркизов и аббатов; этот мрачный Эжен Сю; этот неистовый Жакоб Библиофиль{7} с шутовскою макабрскою пляскою его фантазии, прикованной к мусору исторических древностей; этот сладко-мечтательный Ламартин… что такое теперь все они? Они так шумели, так силились выдать себя за титанов, осаждающих Зевеса на его неприступном Олимпе! Все думали, что они поворотят землю на ее оси; а вышло, что они – просто маленькие-великие люди, добрые ребята, которые очень довольны жизнию, когда у них есть деньги, и которые, еще до гроба, пережили и свою славу, и свои творения, и, не дожив до старости, дожили до равнодушия и презрения той толпы, которая некогда видела в них своих идолов… А кто пережил свои творения и свою славу, тот не великий писатель: велико только то, что переходит в потомство… Величественный дуб растет медленно, но живет долго; осина быстро бежит в вышину, но не бывает огромным деревом, и не веками, а годами измеряется ее краткое существование. В то время как французские романтики, эти маленькие-великие люди, уже пользовались всемирною известностью, на суд современного общества предстала женщина, с великим, истинным дарованием: ее не поняли и за это оклеветали. Но она шла своим путем, и ряд созданий одно другого глубже ознаменовал ее победоносное шествие, – и ее слава началась только с того времени, как слава маленьких-великих людей уже кончилась.{8} Причина этой разности очевидна: там начало внешнее, снеговое; тут – подземное, родниковое, внутреннее… Так называемый романтизм хлопотал из форм, не понимая сущности дела, – и для формы он действительно много сделал: он развязал руки таланту, спеленатому ложными правилами предания. И наш романтизм принес такую же пользу нашей литературе: он расчистил ее арену, заваленную сором и дрязгом псевдоклассических предрассудков; он далеко разметал их деревянные барьеры, уничтожил их австралийские табу и тем предуготовил возможность самобытной литературы. Теперь едва ли поверят тому, что стихи Пушкина классическим колпакам казались вычурными, бессмысленными, искажающими русский язык, нарушающими заветные правила грамматики; а это было действительно так, и между тем колпакам верили многие; но когда расходились на просторе «романтики», то все догадались, что стих Пушкина благороден, изящно прост, национально верен духу языка. Очевидно, что в этом случае романтики играли роль шакалов, наводящих льва на его добычу. Равным образом теперь едва ли поверят, если мы скажем, что создания Пушкина считались некогда дикими, уродливыми, безвкусными, неистовыми; но произведения романтиков скоро показали всем, как создания Пушкина чужды всего дикого, неистового, каким глубоким и тонким эстетическим вкусом запечатлены они. Очевидно, что в этом случае самое злоупотребление романтической свободы послужило к утверждению истинной свободы творчества. Кто воспитан на Корнеле и Расине, тому помешает понять Шекспира одна уже новость формы его драм; кто привык к формам, нередко диким, чудовищным и нелепым «романтиков», кто восхищался смолоду драмами Гюго, Дюма, Вернера, Грильпарцера и т. п., тому легко будет понять потом Шекспира: ибо того уже никакая форма не поразит изумлением, отнимающим способность вникнуть в сущность поэтического создания.
И что бы, вы думали, убило наш добрый и невинный романтизм, что заставило этого юношу скоропостижно скончаться во цвете лет? – Проза! Да, проза, проза и проза. Общество, которое только и читает, что стихи, для которого каждое стихотворение есть важный факт, великое событие, – такое общество еще молодо до ребячества; оно еще только забавляется, а не мыслит. Переход к прозе для него – большой шаг вперед. Мы под «стихами» разумеем здесь не одни размеренные и заостренные рифмою строчки: стихи бывают и в прозе, так же как и проза бывает в стихах. Так, например, «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан» Пушкина – настоящие стихи; «Онегин», «Цыганы», «Полтава», «Борис Годунов» – уже переход к прозе; а такие поэмы, как «Сальери и Моцарт», «Скупой рыцарь», «Русалка», «Галуб», «Каменный гость», – уже чистая, беспримесная проза, где уже совсем нет стихов, хоть эти поэмы писаны и стихами. Напротив, повести и романы г. Полевого: «Симеон Кирдяпа», «Живописец», «Блаженство безумия», «Эмма», «Дурочка», «Аббадонна» и пр. – чистейшие стихи, без всякой примеси прозы, хоть писаны и прозою и хотя в них нет ни одного стиха, разве только в эпиграфах… Мы, право, не шутим, и вы сами согласитесь, если не захотите прозу принимать как что-то противоположное стихам, а стихи – как что-то противоположное прозе. Стихи и проза – тут вся разница только в форме, а не в сущности, которую составляют не стихи и не проза, а поэзия. Вот другое дело, если прозу противополагать поэзии, а поэзию – прозе; но мы здесь имеем в виду и не эту противоположность: мы под «прозою» разумеем богатство внутреннего поэтического содержания, мужественную зрелость и крепость мысли, сосредоточенную в самой себе силу чувства, верный такт действительности; а под «стихами» разумеем неземную деву, идеальную любовь, детское порывание к высокому и прекрасному, в которых нет никакого содержания, прекрасные, но чуждые мысли чувства, глубокие, но лишенные чувства и богатые словами мысли и т. п. Но как же в таком: случае первые поэмы Пушкина попали в одну категорию с повестями и романами г-на Полевого? О, сохрани бог! Стихи в стихах могут иметь свои достоинства, как то: богатство фантазии, жар чувства, художественность формы и т. п.; но стихи в прозе, по крайней мере теперь, решительно никуда не годятся: они походят то на младенца в английской болезни, то на старца с нарумяненными щеками, то на юношу доброго, чувствительного, живого, пламенного, мечтательного, но тем не менее пустого, – нечто вроде того, что называется «ни рыба ни мясо»…
Но наша мысль может показаться многим не совсем ясною, и потому прибавим еще несколько слов. Всякая идея проявляется в двух крайностях и середине. Поэтому есть люди, которые как будто совершенно лишены души и сердца, в которых нет никакого порыва к миру идеальному – это крайность; другие, напротив, как будто состоят только из души и сердца и как будто родятся гражданами идеального мира, – это другая крайность; между ими занимают место люди ни то, ни се, люди-недоноски, люди, которые понемножку понимают все истинное, никогда не проникая в глубь его, люди, у которых есть чувство, но похожее на нервическую раздражительность, есть ум, но похожий на мечтательность, есть порывы к высшему миру, но у которых этот «высший мир» вне действительности, что-то вроде мечты, выражаемой словами: куда-то, где-то, там и т. п. – это середина. Несносны люди первого разряда; эти последние еще несноснее. У них всё слова, столько же громкие и отборные, сколько и неопределенные, но дела никогда не бывает; они исключительно преданы чувству, от ума их веет холодом, от действительности – разочарованием; мечта составляет блаженство их жизни; мысли они не любят и не понимают. Подобные люди бывают такими или по натуре (и это самые несносные существа в мире), или вследствие неразвитости, ложного развития и т. п. Те и другие вечно исполнены глубоких чувств и мыслей, для выражения которых, по их словам, беден язык человеческий. Но это клевета на язык человеческий: что прочувствует и поймет человек, то он выразит; слов недостает у людей только тогда, когда они выражают то, чего сами не понимают хорошенько. Человек ясно выражается, когда им владеет мысль, но еще яснее, когда он владеет мыслию. Если, например, какой-нибудь критик, длинно и широко разглагольствуя о Державине, наполнит свою статью одними возгласами о величии этого поэта, не определив ни содержания, ни характера его поэзии, а произведения его будет уподоблять алмазам, рубинам, сапфирам,