Стихотворения Эдуарда Губера… В. Г. Белинский
Что нужно человеку для того, чтоб писать стихи? – Чувство, мысли, образованность, вдохновение и т. д. Вот что ответят вам все на подобный вопрос. По нашему мнению, всего нужнее – поэтическое призвание, художнический талант. Это главное; все другое идет своим чередом уже за ним. Правда, на одном таланте в наше время недалеко уедешь; но дело в том, что без таланта нельзя и двинуться, нельзя сделать и шагу, и без него ровно ни к чему не служат поэту ни наука, ни образованность, ни симпатия с живыми интересами современной действительности, ни страстная натура, ни сильный характер; без таланта все это – потерянный капитал. Но в чем же состоит талант? – В непосредственной способности поэтически воспринимать чувством впечатления действительности и воспроизводить их деятельностью фантазии в поэтических образах. Заметьте: непосредственной, то есть такой способности, которую размышление и мысль вообще может развивать и усиливать (а иногда заглушать и ослаблять), которую дает природа, а не размышление, не мысль. Итак, эта способность есть счастливый дар природы, составляет свойство, качество личности, но не заслугу с ее стороны, так же как красота не составляет заслуги женщины. Чувство есть один из главнейших деятелей поэтической натуры; без чувства нет ни поэта, ни поэзии; но тем не менее можно иметь чувство, даже писать недурные стихи, насквозь проникнутые чувством, – и нисколько не быть поэтом. Вы знаете романс Мерзлякова – «Велизарий», начинающийся стихом:
Вы знаете песню Мерзлякова: «Среди долины ровныя»? Разве в них нет чувства? Напротив, очень много; а между тем обе эти пьесы, особенно последняя, теперь больше смешны, нежели трогательны. То же самое можно сказать почти обо всех произведениях наших старинных поэтов, особенно карамзинской эпохи. Вспомните или перечтите пьесы: «Выйду я на реченьку»; «Раиса»; «Пой во мраке тихой нощи»; «Кто мог любить так страстно»; «Мы желали – и свершилось»; «Доволен я судьбою»; «Веют осенние ветры»; «Видел славный я дворец»; «О любезный, о мой милый»; «Без друга и без милой»; «Куда мне, сердце страстно»; «Что с тобою, ангел, стало»; «Стонет сизый голубочек»; «Ах, когда б я прежде знала» и пр[1]. Все они в свое время считались образцовыми произведениями поэзии, восхищали целую эпоху; их читали, пели, покупали книгами, списывали в тетради; все они написаны людьми с душою и сердцем и проникнуты чувством, – а между тем забыты теперь и смешат нас, как парики и фижмы. Что сгубило их? – То, что для поэзии мало одного чувства, а нужен прежде всего талант. Стало быть, у авторов этих пьес не было таланта? – Напротив, был талант, и еще замечательный, но талант чисто беллетрический и почти вовсе не поэтический. Выразить хорошими, по своему времени, стихами какое-нибудь ощущение или чувство – еще не значит быть поэтом. Державин составляет исключение из наших старинных поэтов. Многие его пьесы страшно сухи и скучны, потому что в них, кроме реторики, нет ничего, и потому теперь нет никакой возможности читать их; но у него же есть много пьес, которые теперь устарели по языку, местами не чужды реторики, словом, заключают в себе большие недостатки; но эти пьесы и теперь нисколько не смешны, потому что сквозь их старинную форму, сквозь их недостатки проблескивают, как яркая молния среди мрачной ночи, красоты генияльные. У Державина есть пьесы, которые местами и теперь можно читать с живейшим восторгом, с истинным наслаждением, и есть другие, которые и в целом прекрасны. Что же дало Державину такое огромное преимущество перед всеми поэтами его времени и даже явившимися после него, когда уже язык русский сделал большой шаг вперед? – Непосредственный талант творчества. Поэзия Державина исполнена проблесков художественности, и если художественный элемент не мог освободить его от реторики и сделать его поэтом вполне, – причина этого не недостаток, не слабость таланта, а время, в которое Державин жил и которое не допустило развиться в полноте его громадному, великому таланту. Художественный элемент, проглянув в поэзии Державина, надолго скрылся вовсе из русской поэзии. Карамзин, Нелединский-Мелецкий и особенно Дмитриев и Озеров много сделали, чтоб приготовить и угладить дорогу для торжественной колесницы поэзии; но поэтами они не были, – они были только даровитыми и блестящими беллетристами в области поэзии. Явился Жуковский – и оплодотворил почву русской поэзии семенами романтизма. Но тут заслуга состояла больше в расширении круга содержания для русской поэзии, доселе страдавшей скудостию содержания и поневоле прибегавшей к реторике, нежели в создании образцов художественности. Впрочем, и с этой стороны в лице Жуковского русская поэзия сделала значительный шаг вперед. Его стих своею отделкою далеко оставил за собою стих Державина, Дмитриева, Озерова и, сверх того, отличался оригинальностью, силою, упругостью. Собственные его произведения, особенно патриотические (и преимущественно «Певец во стане русских воинов»), принадлежат больше к области красноречия, нежели к области поэзии, и поэтому представляют собою ложные образцы поэзии, которые никаким образом не могут быть даже и сравниваемы с лучшими пьесами Державина, хотя и далеко превосходят последние со стороны языка и вообще технической отделки. Художественные переводы Жуковского (особенно из Шиллера, каковы: «Орлеанская дева», «Торжество победителей», «Жалобы Цереры» и многие другие) относятся к пушкинской эпохе русской поэзии. Почти в то время, как Жуковский начал вносить романтику в содержание русской поэзии, – Батюшков начал возводить ее до художественности в форме. Талант Батюшкова гораздо меньше таланта Державина, но, мимо всяких сравнений, это был замечательно сильный талант. Благодаря услугам, оказанным языку и стиху русскому Карамзиным, Дмитриевым, Озеровым, и собственной наклонности к классической поэзии древнего мира Батюшков в художественности форм ушел несоразмеримо дальше Державина. Можно сказать, что художественный элемент впервые выглянул в поэзии Державина, а в поэзии Батюшкова он уже силился взять перевес над беллетристикою и реторикою. Но до полной художественности Батюшкову не дано было дойти: это было дело гения, а не таланта, хотя бы и большого. Явился Пушкин – и русская поэзия перестала быть стремлением к поэзии, как у Державина; перестала быть беллетристикою, как у Карамзина, Дмитриева, Озерова; перестала быть исключительною поэзиею одного только рода, как у Крылова; перестала быть односторонним романтическим стремлением к неопределенному и туманному, как у Жуковского; перестала быть стремлением к художественности, как у Батюшкова; но явилась истинною, художественною, творческою поэзиею.
Вот этот-то элемент, который так усильно стремился развиться в русской поэзии и который в поэзии Пушкина сделался самостоятельным и, подобно свету, проницающему кристалл, проник все другие элементы его поэзии, – этот-то элемент и есть произведение непосредственной способности поэтически воспринимать впечатления действительности и воспроизводить их, деятельностию фантазии, в поэтических образах, – способности, которая составляет творческий талант. Этот талант проявляется и в концепции целого создания, и в идеях, и в чувствах, и в стихе, которые прежде всего должны быть поэтическими. Поэзия и стихотворство – две вещи совершенно различные, потому что в стихе бывают достоинства внешние и внутренние: можно подделаться под стих Пушкина, но легче создать свой собственный стих, не уступающий его стиху, нежели усвоить его стих, потому что сила, энергия, упругость, гибкость, прелесть, грация, полнота, звучность, гармония, живописность и пластичность его стиха происходят не от внешней его отделки, а от внутренней его жизненности, которую вдохнула в него творческая власть и сила поэта.
Вот мысли, на которые невольно навело нас чтение стихотворений г. Губера. В этих стихотворениях мы увидели хорошо обработанный стих, много чувства, еще больше неподдельной грусти и меланхолии, ум и образованность; но, признаемся, очень мало заметили поэтического таланта, чтоб не сказать, – совсем не заметили его. Везде сердце, которое чувствует, везде ум, который не столько мыслит, сколько рефлектирует, то есть рассуждает о собственных чувствах и собственных мыслях, – и нигде фантазии, которая творит! Субъективности, как выражения сильной личности, которая на все кладет свой отпечаток и все переработывает своею самодеятельностию, нет и следов и признаков в стихотворениях г. Губера; а между тем сколько найдется критиков, которые назовут его субъективным поэтом, не понимая значения этого эпитета! И не мудрено: г. Губер воспевает больше свои собственные страдания, свои ощущения, свои чувства, свою судьбу, словом – самого себя. Но это совсем не субъективность, хотя в то же время совсем, совсем и не объективность: это скорее опоэтизированный эгоизм. «Могила матери», «На кладбище», «Три сновидения», «Стремление», «Путь жизни», «Три клада», «Первое признание», «Печаль вдохновения», «Друзья», «Моя гробница», «Перепутие», «Душе», «Ревность», «Молитва», «Благовест», «Одиночество», «Мертвая красавица», «Жалоба», «В минуты скорбные и гнева и волнений», «На покой», «Могила», «Бессонница», «Когда в годину испытанья», «Песня», «Расчет», «Князю Д. П. Салтыкову», «На чужой могиле», «Проклятие», «Странник» – вот 29 стихотворений (из числа 50-ти, составляющих всю книжку), в которых автор говорит о самом себе. Да какой же поэт больше всего не говорит о самом себе? Ведь поэт потому и поэт, что он всю действительность проводит через свое Я, чтоб она прошла из него, как очищенное золото из горнила? – Так; но на это нужно иметь право. А не то толпа как раз скажет поэту: «Вы несчастны? – а нам какое дело? Мы тоже несчастны». В самом деле, что вы, поэт, скажете о себе столь интересного, чтоб вас могли с участием выслушать вот эти люди, которые сидят вместе с вами в этой комнате, и каждый из них занят своим разговором, своим интересом? Вот этот из них тоже рыдал над могилою матери; этот оплакал кончину любимой женщины, составлявшей счастие его жизни; этот глупо влюблялся, нелепо тратил силы души; этот страдал по непреклонной красавице, хотел застрелиться, а кончил женитьбою по расчету и охладел к женщинам и к любви; этот обманулся в своих идеалах, а этот в расчетах своего самолюбия, и все они, каждый по-своему, озлоблены против жизни, людей и самих себя… Что вы скажете, им о себе такого, за что бы признали они вас выше самих себя? Нет, они скажут вам:
Какое дело нам, страдал ты или нет![2]
А не то ответят вам вашими же стихами:
Какое дело нам до суетных желаний
Любви восторженной твоей
Или до жалких ран, до мелочных страданий
Твоих бессмысленных страстей?
. . . . . . . . . .
Да прогремят они больному поколенью
Глаголы гнева и стыда;
Да соберут они бездействием и ленью
Изнеможенные стада!
В годину тяжкую, в минуту близкой брани
Мы ждем воззвания к мечу;
Но вы, тщедушные певцы своих страданий,
Вы дети, нам не по плечу!
Что общего у нас? Нам ваши песни чужды,
Нам ваши жалобы смешны,
Вы плачете