Записки Александрова (Дуровой)… В. Г. Белинский
В 1836 году появился в «Современнике» отрывок из записок Девицы-кавалериста. Не говоря уже о странности такого явления, литературное достоинство этих записок было так высоко, что некоторые приняли их за мистификацию со стороны Пушкина{1}. С тех пор литературное имя Девицы-кавалериста было упрочено. Она издала «Девицу-кавалериста», потом «Год жизни в Петербурге»{2}, а теперь вновь является на литературную арену с дополнениями к «Девице-кавалеристу». Прежде нежели мы увидели эту книгу, мы прочли в одном из №№ «Литературных прибавлений» прошлого года отрывок из нее, в котором Девица-кавалерист описывает свое детство: {3} боже мой, что за чудный, что за дивный феномен нравственного мира героиня этих записок, с ее юношескою проказливостию, рыцарским духом, отвращением к женскому платью и женским занятиям, с ее глубоким поэтическим чувством, с ее грустным, тоскливым порыванием на раздолье военной жизни из-под тяжкой опеки доброй, но не понимавшей ее матери! И что за язык, что за слог у Девицы-кавалериста! Кажется, сам Пушкин отдал ей свое прозаическое перо, и ему-то обязана она этою мужественною твердостию и силою, этою яркою выразительностию своего слога, этою живописною увлекательностию своего рассказа, всегда полного, проникнутого какою-то скрытою мыслию. Глубоко поразил нас этот отрывок в «Литературных прибавлениях», и по выходе книги мы вновь перечли красноречивые и живые страницы дико-странного и поэтического детства Девицы-кавалериста. Мы приняли глубокое участие в ее потере Манильки и тетери, равно как и всего, что любила она в детстве и что вырывала у ней злая судьба, как бы закаляя ее сердце для того поприща, на которое готовила ее; вместе с нею мы любовались ее Алкидом, гладили его по крутой шее, чувствовали у щеки своей горячее дыхание его пламенных ноздрей…
Жизнь и странное поприще героини «Записок» поясняются несколько ее молодостью; но ее детство – это богатый предмет для поэзии и мудреная задача для психологии.
Не все места в «Записках» так интересны, как «Некоторые черты из детских лет», но нет ни одного незанимательного, неинтересного.
В средине «Записок» выпущен огромный рассказ, помещенный в «Отечественных записках» под названием «Павильон»{4}. Для «Отечественных записок» это очень выгодно, но для «Записок Александрова» это очень невыгодно. Поговорим об этой прекрасной повести. Прежде всего скажем, что она очень растянута, без чего ей не было бы цены, не как художественному произведению, но как в высшей степени мастерскому рассказу истинного события. Герой повести – прекрасный ксендз Валериан, сын ксендза-пробоща, мужа кроткого и религиозно-добродетельного. При красоте и молодости, Валериан был учен, красноречив, жизни примерно строгой, беспощаден к слабостям ближних. Начальство посылало его, двадцатилетнего юношу, для исправления кляштора{5}, – и с неумолимою строгостию выполнил он это поручение. Через пять лет, по желанию отца своего, он определен был его помощником, или викарием. Все соседнее дворянство было в восторге от красоты и красноречия викария; когда он говорил проповедь, церковь была полна, а после тысячи приглашений следовали одно за другим; но викарий, к величайшему оскорблению приглашавших, ни с кем не хотел заводить знакомства. У хозяина дома, где нанимал он квартиру, был сад с павильоном; под разными предлогами, викарий выпросил себе этот павильон. В это время он на несколько дней отлучался из своего уезда, и с его возвращением павильон облекся непроницаемою тайною. Никогда не ходил в него викарий, никого не вводил в него, а между тем по ночам из него слышно было пение как будто женского голоса, с аккомпанементом арфы. Разумеется, о таинственном павильоне пошли разные толки. Жид Шлёмка, лично обиженный ксендзом, говорил под рукою, что раз ночью в павильон провезена была дорогая мебель.
В павильоне в самом деле была женщина. Валериан давал уроки на арфе одной безобразной наследнице огромного имения. В этом доме жила дальняя родственница, девочка лет четырнадцати, ангел красотою. Злая наследница, ревнуя к ее красоте, обращалась с нею как с служанкою, била ее по щекам. Вообще она отправляла в доме самые низкие работы, ела за одним столом с холопями, жила с ними же; наконец злоба и зависть молодого богатого чудовища довела ее – до скотного двора. В это время Валериан был назначен викарием в костел своего отца и должен был расстаться с своею миллионного ученицею. Еще и прежде ласкал и утешал он украдкою бедную Лютгарду, которая полюбила его со всем жаром молодого благодарного сердца, полюбила, как единственное в мире существо, которое обошлось с нею, как с человеком, а не как с животным, полюбила его, как отца. У него блеснула в голове мысль вырвать прекрасное существо из демонских когтей. Павильон давал ему для этого средство. Омеблировавши и приготовивши его, он тайно съездил в поместье Хмар*** и – похитил Лютгарду. Полтора года жила в таинственном павильоне прекрасная затворница, и в это время выучилась читать, писать, рисовать, играть на арфе, узнала французский и английский языки – и все это благодаря отеческой любви и нежности Валериана.
Наконец затворничество стало томить Лютгарду: ей захотелось на свет, к людям. Она любила Валериана, как отца, а он думал в ее любви, в ее неопределенной тоске видеть любовь к нему, как любовь женщины к мужчине… молодая прелесть Лютгарды победила эту гордую, непреклонную душу – и не любовь, не чувство, а дикая, волканическая страсть схватила ее в свои когти, но тихо крылась в ее недоступной глубине, как кроется в недоступных недрах Этны подземный огонь и лава, пока не поколеблят ее основания, чтобы прорваться вон на гибель и опустошение всего окрестного…
Надобно сказать, что около этого времени Валериан познакомился с графом Р***, богачом, мотом, волокитою и повесою, но человеком образованным и благородным в душе, словом, одним из тех людей, которые ветрены и пусты только до тех пор, пока не сознают себя, потрясенные каким-нибудь могучим чувством. Валериан до такой степени полюбил графа и подружился с ним, что даже предложил ему у себя квартиру и был с ним неразлучно.
Жид Шлёмка, из видов мщения, возбудил в ветреном графе ужасное любопытство насчет павильона.
Час, в который Валериану надобно было заняться своими делами, пробил; граф пожелал ему доброго дня и пошел в дом; а Валериан с трепетанием сердца отворил тяжелую, огромную парадную дверь павильона. Лютгарда сидела на диване перед столиком; перед нею лежала бумага, цветные карандаши, но она не рисовала; голова ее склонилась на руку, которою она облокотилась на столик, и светло-русые кудри лежали на нем блестящими кольцами. Она не слыхала прихода Валериана.
– О чем так глубоко задумалась, дочь моя?
Лютгарда затрепетала, толкнула столик, быстро вскочила с места и спешила скрыть бумагу, на которой было что-то нарисовано.
– Как? – сказал удивленный Валериан. – Моя Лютгарда имеет от меня тайны?
Лютгарда со слезами на глазах подала ему рисунок.
– Ты позволил мне рисовать, что я хочу, мой добрый друг; так я изобразила то счастливое время, когда мой отец, мой единственный друг, мой добрый Валерий любил меня.
Лютгарда, плача, бросилась на грудь Валериана, который держал рисунок и не знал, верить ли глазам своим: с редким искусством, точностию и сходством изображен был он сам, сидящий в ученой комнате в доме Хмар***, держащий тринадцатилетнюю Лютгарду на коленях в ее грубом холстинном платьице и прижимающий уста свои к ее светло-русой головке.
– Ах! Лютгарда! неужели!.. – Голос его замер; он посадил ее опять на диван и, трепеща от восторга, сгорая любовию и ужасаясь самого себя: – Что с тобою, моя Лютгарда? – сказал он наконец изменившимся голосом. – Что с тобою? как могла ты подумать, что я перестал любить тебя?
– Ах, да, мои добрый Валерий: ты не любишь меня так, как я люблю тебя: ты уходишь от меня, оставляешь по целым часам одну; а я… я… Боже мой! Валерий, мой добрый Валерий! зачем же ты оставляешь меня одну? – Говоря это, она плакала и прятала свою голову на грудь его; длинные волосы ее лежали на коленях его густыми золотистыми волнами.
– Она любит меня… меня! О верх благополучия!.. Но может ли она быть моею? Но могу ли я отречься звания моего и жениться на ней?
Эта мысль, одна только эта мысль утишила бунт чувств Валериана, до исступления взволнованного слезами, ласками и словами Лютгарды. С неизъяснимою нежностию прижал он ее к груди своей и впервые целовал полные румяные уста девицы, которую от сего часа считал уже будущею подругою жизни своей. «Лютгарда, милая Лютгарда! – говорил он томным Голосом и покрывая поцелуями все черты прекрасного лица ее, – я люблю тебя! О, если б я мог передать тебе то словами, что чувствую в душе!» Валерий безмолвно прижимал к сердцу милое бремя, лежавшее на груди его, и смотрел в глаза Лютгарды с таким выражением страстной, пламенной любви, что молодая девица в первый еще раз покраснела и пришла в замешательство от взоров доброго своего Валерия{6}.
* * *
Валериан пал к ногам бискупа{7}, рассказал ему все – и разрешенный им от своих обетов, изнемогая от полноты блаженства, бросился он к павильону… но уже не нашел там Лютгарды…
Уехавши, он оставил полным господином своего дома графа, которого и прежде уже заметила Лютгарда, в его ночных прогулках с Валерианом по саду, мимо павильона… Лютгарда любила Валериана, как любит свою мать избалованный ребенок, и ей не приходило и в голову, что он мужчина… При виде графа сердце ее признало и мужчину и родное себе сердце, по котором оно долго тосковало; а граф, из ветрености желавший увидеть таинственную обитательницу павильона, при виде ее забыл свою дерзость, легкомыслие и ветреность…
А Валериан?
Он остался жив, не сошел с ума: только это можно было видеть, и только это можно было сказать о нем. Но сам Шлёмка, встречаясь с ним, со стыдом и раскаяньем потуплял глаза. Ничто не изменилось в поступках Валериана: он был горд, холоден, неприступен, как всегда; важен в служении, точен в исполнении своих обязанностей, холодно почтителен к отцу. Одно только удивляло несколько знавших его прежде: он перестал сочинять проповеди; когда отец спрашивал его, для чего он оставляет в небрежении редкий талант свой в этом роде, – он тотчас уходил, не говоря ни слова. В наружности его также не видно было большой перемены: выражение лица все то же строгое, важное, благочестивое; одна только бледность, нисколько не разнящаяся от бледности мертвого, и выражение адских мук, как молния пролетающее иногда по его физиономии, обличали, что в сердце Валериана скрывается что-то никому неведомое, но ужасное. При постоянном наблюдении