Скачать:PDFTXT
Sub specie aeternitatis

также и этапы идейного развития русского общества. С тех пор пути трех друзей резко разошлись. Идеалистический скептик, или скептический идеалист Струве самоотверженно кинулся в реальную политику, Булгаков — в православный социализм, а БердяевБердяев, трудно определить пока, куда он пришел. Хотя из предисловия и послесловия к последнему сборнику статей можно было бы заключить, что он нашел твердую почву в «мистическом реализме», но такое заключение было бы поспешным. Вернее сказать, что он находится в периоде ожесточенной борьбы за целостное миросозерцание, в свободном искании истины. В этом отношении его положение выгоднее, чем Струве и Булгакова. «Qui trotte se crotte»’, гласит французская пословица. Струве и Булгаков вышли на улицу, в толпу, пробираются через лужи и грязь. Бердяев с улицы ушел, стал кабинетным мыслителем, вдумчивым наблюдателем жизни. Этим самым он гарантировал себя от неудач, разочарований и ошибок людей практического действия. Ему не приходится укорачивать свою личность ради т. н. «партийной дисциплины».

Но такое одиночество дается Бердяеву нелегко, тем более, что вся его философия проникнута идеей «соборности».

«От марксистской лжесоборности, от декадентско- романтического индивидуализма иду к соборности мистического неохристианства», говорит он в предисловии к своему сборнику.

Но что такое эта соборность, и чем отличается она от социалистической лжесоборности?

Политическое выражение этой лжесоборности — народовластие, демократическая республика, основанная на всеобщем избирательном праве.

Бердяев посвящает одну из самых своих блестящих статей критике народовластия как общественного идеала. Дело в том, что между народовластием и правами личности существует неистребимое противоречие. Народовластие не может гарантировать личности неотъемлемых, «естественных» прав, так как ставит судьбу личности в зависимость от случайной субъективно–изменчивой воли людей. В неограниченном, ничему высшему неподчиненном народовластии погашается как личность, так и народ, не достигается ни правда личности, ни правда соборности, потому что объективное воплощение воли народной возможно только в религиозной соборности.

Говоря более конкретно, Бердяев видит главный изъян последовательного народовластия в том, что оно в конечном счете опирается на власть, т. е. на насилие. А это насилие, во имя каких бы благих целей оно ни применялось, неминуемо посягает на естественные права личности, которой решительно все равно, зависеть ли от насилия одного, нескольких или большинства. Непросвещенный или просвещенный абсолютизм одного или нескольких заменяется более просвещенным абсолютизмом большинства. Так как содержание этого абсолютизма относительное, то ясно, что абсолютная личность терпит ущерб.

Все это верно, но беда в том, что Бердяев критикует идею народовластия, так сказать, статически, а не динамически. История зашагала в России быстро, она вся в динамике. Конечно, чем больше внести сознания в ее стихийное движение, тем лучше, но одного сознания здесь недостаточно. Действию нельзя противопоставлять сознание, ему можно противопоставить только более сознательное действие. А может ли из критики Бердяева вырасти какое‑нибудь действие? Боюсь, что нет.

Критика государства, этого организованного насилия, стара, как свет. Можно даже сказать, что вся история человечества наполнена борьбой личности с обществом.

После Руссо, Штирнера, Льва Толстого и многих других, критика власти стала делом довольно незамысловатым.

Однако, история, как бы в насмешку над этими критиками, идет все еще по пути насилия. Можно ли сказать, что те крупицы свободы, которых добилось современное человечество, достигнуты без насилия? Но если так, то и в насилии есть своя относительная правда. В том‑то и дело, что конечный, далекий идеал безвластия, подлинной свободы, может лишь постепенно воплощаться здесь на земле, во бремени, в историческом процессе. Нарисовать его — не значит его достигнуть, осудить насилие не значит его уничтожить. Или вся история и культура сплошная бессмыслица — к этому выводу и пришли Руссо и Толстой, — или в ней есть свой смысл, может быть, нам неизвестный, и тогда насилие должно в конечном счете найти свое оправдание. Сидя у себя в кабинете легко разыграть ход истории, как по нотам, всех разобрать и рассудить, одного погладить по головке, другого поставить в угол, и в заключение сказать, что все ошибаются.

Но достаточно выйти на улицу, на свежий воздух, чтобы все кабинетные измышления рассеялись, как дым. Нечего себя обманывать, что мысль и жизнь, сознание и реальная деятельность находятся в каком- то непреодолимом противоречии, что все столкновения личности с обществом, я с не–я, не втискиваются в логику, расширяются до проблемы о зле и мире, носят в себе черты глубочайшей трагедии. В критике же Бердяева эта трагедия мало ощущается, его критика слишком бесстрастна, рациональна. В статьях Толстого есть постоянный припев: «Стоит людям сговориться, и тогда…», тогда наступит толстовский рай. Однако, как известно, люди до сих пор не сговорились, и толстовского рая нет. Этот призыв к «сговору» проскальзывает и у Бердяева. Он все время апеллирует к разуму, к сознанию, как будто разумом и сознанием исчерпывается жизнь, как будто они способны разрешить трагедию мира. Правда, Бердяев всеми силами борется против наивного «здравого смысла». Теоретически он глубокий иррационалист, вернее даже мистик, но реально от его блестящих рассуждений веет все тем же, давно знакомым, кабинетным идеализмом, который, соприкасаясь с жизнью, действительностью, беспомощно хиреет и обращается в гомункула, могущего существовать только в реторте. От всех писаний Бердяева отдает каким‑то оптимизмом человека, разрешившего все трагедии, мудреца, с печалью взирающего на заблуждения бессознательного человечества.

Да, все люди действия — погружены с головой в противоречия. Так, напр., социалисты, теоретически, конечно, — не государственники. Вся их государственность, включая сюда даже пресловутую диктатуру пролетариата, есть только средство для достижения высшей формы человеческого общения, основанного не на насилии, а на торжестве разума и справедливости. Что средства, применяемые социалистами для этой цели, приведут к желательному результату, — в этом конечно можно сомневаться, но тем не менее, в конечном счете их идеал отнюдь не государственный. Вместе с Энгельсом, они верят, что со временем государство, наравне с прялкой и бронзовым топором, превратится в музейную древность*. Но, несмотря на то, что в сознании своем они государство победили, психологически, реально они все‑таки безнадежные государственники, потому что до сих пор еще никто не научил, как делать историю без насилия, как делать историю без могучего рычага государственности. Говорили и писали об этом много, но реально все попытки обойтись без государства вели к одичанию, к толстовским колониям, к отрицанию культуры и истории. И если социалисты, в теории, сторонники безвластия, а на практике сплошь государственники, то их в этом противоречии упрекать, пожалуй, и нельзя. Они подходят к разрешению социального вопроса без метафизических или религиозных предпосылок, и присущие истории противоречия смело относят на счет эмпирических условий действительности. Стремясь к временному захвату государственной власти, они нисколько не изменяют своим конечным идеалам. Гораздо уже труднее положение не простого социалиста, а «христианского», или вернее «православного» как, напр., Булгаков.

«Конечный, социальный и политический идеал, — писал очень недавно Булгаков в одной программной статье, — так сказать, предельное понятие социального прогресса не может выразиться в какой бы то ни было «кратии» с какой угодно прибавкой, а необходимо приводит лишь к отрицательной формуле». Но стремясь к безвластию, надо пользоваться властью. Даже теоретически нельзя себе представить такой совершенный правовой и общественный строй, при котором бы раз и навсегда была замирена эта внутренняя борьба индивида с обществом. Это есть постоянное исторически–искомое, историческая задача, постоянно разрешаемая, но никогда не разрешимая путем одной внешней организации.

Таким образом, Булгаков ясно подчеркивает, что всякое историческое действие есть компромис. Социалист кладет центр тяжести не в человека, а в человечество. Ради лучшего будущего этого человечества он готов забыть свои личные сомнения, свою неудовлетворенность. Он слишком чувствует себя в истории, слишком связан с судьбами рабочего класса, и радостно приносит свою относительную эмпирическую личность с ее противоречиями и личными запросами, в жертву этой коллективной, бессмертной для него, личности класса. Временное подчинение государству для него просто реальный факт исторической необходимости, которое со временем будет устранено, и в котором он лично неповинен. Для христианского, а не простого социалиста это противоречие так легко не устранить. Его действия подлежат не только исторической, общественной оценке, но и внутренней, религиозной. Булгаков подлежит, так сказать, двойному суду: историческому и абсолютному. Как христианин он обязан отрицать всякое, даже революционное насилие; как социалист он не может не признавать эмпирического значения государственности. И вот создается чудовищное понятие «христианского государства», в котором Булгаков беспомощно мечется, не находя выхода’. Исполнять заветы исторического христианства для него немыслимо. Это значило бы — подчиниться «властям предержащим». Отказаться от этих заветов, значит заменить подчинение насилию совершением насилия, на это Булгаков, конечно, тоже пойти не может. Воистину трагическое положение.

Бердяев от этого противоречия избавился, но избавился лишь тем, что ушел на метафизические высоты, где все разрешается мирно и безболезненно, слишком мирно и безболезненно…

«Народовластие сводится к такому же насилию, как и единовластие. По существу, различия нет. Абсолютные права личности так же мало защищены в демократической республике, как и при самодержавии». Вот что он приблизительно говорит.

Но если так, то какой смысл в том, что происходит теперь в России? «Совершенное, объективное воплощение народной воли возможно только в религиозной соборности». Отлично. Но ICcltC Жв этой религиозной соборности достигнуть? Имеет ли это воплощение свой исторический путь? Если нет, то вся история была до сих пор сплошной нелепостью, что называется — не удалась, а если да, то не просмотрел ли Бердяев, в погоне за своей соборностью, религиозного смысла того, что совершается на наших глазах,

Предположим, что он не одинок, что у него есть ученики, последователи. Что же им делать? Бороться за демократическую республику? Но, ведь, по Бердяеву — это тот же абсолютизм. Воплощать «соборность»? Но сам же Бердяев утверждает, что говорить о ней самоуверенно мы не смеем, «мы только ищем и предчувствуем». Но удовлетворит ли современного человека одно «предчувствие». Ведь жизнь не ждет, и с беспощадностью требует от человека каждый день, каждый час определенных поступков. Эти запросы личной совести, эту жажду общения, жажду исторического действия никакими «предчувствиями» не удовлетворишь.

Бердяевская критика современной действительности и выставленных ею идеалов — так сурова, его требования так велики, что, казалось бы, те действия, которые он проповедует, должны быть воистину чудесны, сверх–эмпиричны. Но увы, лишь только ему пришлось столкнуться с реальной действительностью, — как «мистический реалист» превращается в самого обыкновенного эмпирика. «Тенденция к окончательному безвластию может постепенно проникать в жизнь. Здоровый анархизм может развиваться по ступеням: в децентрализации власти и росте самоуправляющихся общин, в федерализме, в замене государственных отношений общественно–договорными, в пассивном сопротивлении государству… в воспитании в себе той внутренней силы, которая делает истинно–свободным, а государство ненужным» (статья «Анархизм». Русск. Мысль. 1907 г.

Скачать:PDFTXT

Sub specie aeternitatis Бердяев читать, Sub specie aeternitatis Бердяев читать бесплатно, Sub specie aeternitatis Бердяев читать онлайн