Оно зависит не только от инициативы индивидов, хотя индивиды ему содействуют; оно не бывает и чисто случайным, хотя случай и занимает в нем большое место.
Действительно, сравним различные формы одного и того же инстинкта у разных видов перепончатокрылых. Впечатление не всегда будет таким, какое мы получаем от возрастающей сложности последовательно прибавляющихся друг к другу элементов или от восходящего как бы по ступеням лестницы ряда упорядоченных механизмов.
Мы думаем скорее об окружности, по крайней мере, во многих случаях; все эти разновидности словно вышли из различных точек этой окружности; все они направляют свой взгляд к одному центру, все делают усилия в этом направлении, но каждая из них приближается к нему только в зависимости от своих возможностей, а также в той мере, в какой освещается для нее центральная точка. Другими словами, инстинкт повсюду является цельным, но он может быть более или менее упрощенным, а главное — упращенным по-разному. С другой стороны, там, где наблюдается регулярная последовательность, где инстинкт усложняется в одном и том же направлении, как будто бы поднимаясь по ступеням лестницы, виды, которые их инстинкт располагает, таким образом, по одной линии, далеко не всегда находятся между собою в родственных отношениях. Так, проведенное недавно сравнительное изучение общественного инстинкта различных пчел установило, что инстинкт медоклада (Melipona) по своей сложности находится между рудиментарной тенденцией, замечаемой еще у шмелей, и совершенной наукой наших пчел, но все же между пчелами и медокладом не может быть никакого родства по происхождению. Вероятно, большая или меньшая сложность этих различных сообществ не зависит от большего или меньшего числа прибавляющихся элементов. Скорее перед нами — определенная музыкальная тема, которая вначале вся целиком была переложена на известное число тонов; эта тема как целое выражалась затем в различных вариациях, и очень простых, и бесконечно сложных. Что касается самой начальной темы, то она присутствует везде и нигде. Напрасно бы мы пытались обозначать ее в терминах представления: вначале это было, без сомнения, нечто такое, что скорее чувствовалось, чем мыслилось. То же самое впечатление производит на нас парализаторский инстинкт некоторых ос. Известно, что иные виды парализаторов из перепончатокрылых кладут свои яйца на пауков, на жуков, на гусениц, предварительно подвергнув их искусной хирургической операции, после которой они становятся неподвижными, но некоторое время еще продолжают жить и служат, таким образом, свежей пищей для личинок. При уколе, который делают эти различные виды перепончатокрылых в нервные узлы своей жертвы, чтобы лишить ее подвижности, не убивая, они сообразуются с разными видами добычи, с которыми им приходится иметь дело. Сколия, нападающая на личинку бронзовки, делает укол только в одной ее точке, но в этой точке сконцентрированы двигательные узлы, и только они: укол в другие узлы мог бы вызвать смерть и гниение, чего следует избегать. Желтокрылый сфекс, избравший своей жертвой кузнечика, знает, что кузнечик имеет три нервных центра, управляющих тремя парами ножек, или, по крайней мере, он действует так, как будто он это знает. Он прокалывает насекомое сначала под шею, потом в заднюю часть переднегрудия и, наконец, туда, где начинается брюшко. Щетинистая аммофила делает девять последовательных уколов в девять нервных центров гусеницы, потом хватает ее голову и жует ее ровно столько, чтобы парализовать гусеницу, но не убить3 . Общая тема здесь будет: «необходимость парализовать, не убивая»; вариации же зависят от строения того существа, которого подвергают операции. Конечно, нельзя ожидать, чтобы операция всегда выполнялась безукоризненно. Недавно было доказано, что сфекс-аммофила иногда убивает гусеницу вместо того, чтобы парализовать ее, а подчас парализует ее наполовину4 . Но из того, что инстинкт, как и интеллект, может ошибаться, что ему свойственны также и индивидуальные отклонения, совсем не следует, что инстинкт сфек-са приобретен, как утверждалось, путем разумных проб и ошибок. Если далее предположить, что с течением времени сфексу удалось как бы наугад распознать одну за другой те точки своей жертвы, которые нужно прокалывать, чтобы сделать ее неподвижной, а также выяснить способы обращения с мозгом, необходимые для того, чтобы паралич не повлек за собою смерть, — то можно ли допустить, что столь специфические элементы такого точного знания могли регулярно, один за другим, передаваться по наследству? Если бы во всем нашем теперешнем опыте был хоть один неоспоримый пример такого рода переноса, наследование приобретенных признаков никем не подвергалось бы сомнению. В действительности наследственная передача усвоенной привычки происходит неопределенным и нерегулярным образом, если даже предположить, что она и в самом деле когда-нибудь осуществляется.
Но вся трудность связана с тем, что мы хотим выразить науку перепончатокрылых в терминах интеллекта. Тогда мы вынуждены уподобить сфекса энтомологу, который знает гусеницу таким же образом, как и все остальные вещи, то есть извне, не имея к этому специального и жизненного интереса. Сфекс должен был, следовательно, как энтомолог, изучить одно за другим положения нервных центров гусеницы или, по крайней мере, приобрести практическое знание этих положений, экспериментально исследуя действия уколов. Но все будет иначе, если предположить существование между сфексом и его жертвой симпатии (в этимологическом смысле этого слова), которая как бы осведомляет его изнутри об уязвимости гусеницы. Это чутье к уязвимости может вовсе не быть следствием внешнего восприятия, а вытекать только лишь из совместного пребывания сфекса и гусеницы, рассматриваемых уже не как два организма, но как две деятельности. Оно выразит в конкретной форме отношения одного к другой. Конечно, научная теория не может прибегать к такого рода соображениям. Она не должна полагать действие раньше организации, симпатию раньше восприятия и познания. Но повторяем еще раз: или философия не имеет к этому отношения, или ее роль начинается там, где кончается роль науки.
Рассматривает ли наука инстинкт как «сложный рефлекс», или как усвоенную разумным-путем и ставшую автоматизмом привычку, или как сумму маленьких и случайных выгод, накопленных и укрепленных отбором, — во всех случаях она утверждает, что инстинкт полностью разложим либо на разумные действия, либо на механизмы, построенные по частям, как те, которые комбинирует наш интеллект. Я признаю, что наука выполняет здесь свою роль. За невозможностью дать реальный анализ предмета, она представляет нам этот предмет в терминах интеллекта. Но разве не очевидно, что сама наука побуждает философию смотреть на вещи по-иному? Если бы наша биология была еще биологией времен Аристотеля, если бы она выстраивала все живые существа в одну линию, если бы она показывала нам, что вся жизнь целиком эволюционировала по направлению к интеллекту, проходя для этого через чувственность и инстинкт, — мы, разумные существа, были бы вправе, обратившись к более ранним и, следовательно, низшим проявлениям жизни, вставлять их, не калеча, в рамки нашего интеллекта. Но одним из самых ясных выводов биологии было указание на то, что эволюция совершалась по расходящимся линиям.
На концах двух из этих линий — двух главных — мы и находим интеллект и инстинкт в их почти чистых формах. Почему же тогда полагают, что инстинкт разложим на интеллектуальные элементы, или даже на вполне доступные пониманию отношения? Не ясно ли, что думать здесь об интеллекте и об абсолютно постижимом — значит вернуться к Аристотелевой теории природы? Конечно, лучше вернуться к ней, чем сразу остановиться перед инстинктом, как перед непроницаемой тайной. Но хотя инстинкт и не относится к области интеллекта, он не выходит за пределы духа. В явлениях чувства, в безотчетной симпатии или антипатии мы испытываем в самих себе — в форме гораздо более неопределенной и все еще слишком проникнутой интеллектом нечто такое, что, вероятно, происходит в сознании насекомого, действующего инстинктивно. Чтобы довести до конца развитие элементов, первоначально взаимопроникавших, эволюция должна была отделить их друг от друга. Точнее, интеллект есть прежде всего способность соотносить одну точку пространства с другой, один материальный предмет с другим; он прилагается ко всякой вещи, оставаясь вне этих вещей, и глубинная причина всегда в его глазах дробится на рядоположенные действия. Какова бы ни была та сила, которая обнаруживается в генезисе нервной системы гусеницы, наши глаза и интеллект всегда постигают ее только как рядоположение нервов и нервных центров. Правда, мы постигаем таким образом всякое внешнее проявление этой силы. Сфекс же схватывает, очевидно, очень немногое -только то, что касается его потребностей, — но зато он схватывает это изнутри, совсем иначе, чем в процессе познания, — в интуиции (скорее переживаемой, чем представляемой), подобной тому, что называется у нас вещей симпатией.
Это постоянное колебание научных теорий инстинкта между отнесением его к области разумного, то есть уподоблением «павшему» (tombee) интеллекту, и сведением его к чистому механизму — факт примечательный. Каждая из этих систем объяснения одерживает победу, критикуя другую систему, — первая, когда показывает нам, что инстинкт не может быть чистым рефлексом, вторая, когда говорит, что инстинкт есть нечто интеллект, даже отпадший в бессознательное. Что может означать, как то, что это — два символических выражения, одинаково приемлемых в одних аспекта одинаково несоответствующих своему предмету — в этих. Конкретное объяснение, уже не научное, но метрическое, нужно искать на совершенно ином пути — направлении интеллекта, а в направлении симпатии.
Инстинкт — это симпатия. Если бы эта симпатия могла расширить свой предмет и размышлять о самой .себе, она дала бы нам ключ к жизненным явлениям, подобно тому, как интеллект — развитый и исправленный — вводит нас в материю. Ибо — нелишне будет повторить это — интеллект и инстинкт обращены в две противоположные стороны: первый к инертной материи, второй — к жизни. Интеллект при посредстве науки — своего творения — будет открывать нам все полнее и полнее тайны физических явлений; что касается жизни, то он дает нам лишь ее перевод в терминах инерции, впрочем, и не претендуя набольшее. Он вращается вокруг нее, делая извне как можно больше снимков того предмета, который он притягивает к себе, вместо того, чтобы самому входить в него. Внутрь же самой жизни нас могла бы ввести интуиция — то есть инстинкт, ставший бескорыстным, осознающим самого себя, способным размышлять о своем предмете и расширять его бесконечно.
То, что усилие подобного рода не является невозможным, показывает уже существование у человека, наряду с нормальным восприятием, эстетической способности. Наш глаз замечает черты живого существа, но как рядоположенные, а не сорганизованные между собой. Замысел жизни, простое движение, пробегающее по линиям, связывающее их друг с другом и придающее им смысл, ускользает от нас. Этот-то замысел и стремится постичь художник, проникая путем известного