общая. А вот ближайшая.
Из отчета о деятельности городских попечительств, составленного Л. Я. Гуревич, следует ясно, что трудная работа налаживалась только там, где работали прогрессивные, обновленческие элементы. В остальных случаях дело шло крайне вяло.
Если теперь восторжествуют стародумцы, мы вверим огромный бюджет столицы, уже равный приблизительно бюджету, например, целой Швейцарии, — людям непросвещенным, темным и косным. Мы не можем учесть того вреда, который произойдет от этого. В частности, мы можем опасаться за судьбы семейств запасных и ратников, которые требуют теперь все больших забот.
Мы твердо знаем, что весь расчет старо думцев покоится только на косности и лени избирателей. Страна просыпается не по дням, а по часам, но косности и лени все еще много. Все еще действуют кое-где разлагающие яды, которые расточались в течение десятков лет нововременцами всякого рода. Секрет их действенности заключался не столько в каких-нибудь программах, которые они меняли, в зависимости от выгод, сколько в умелой пропаганде всякого воздержания от действия, в замалчивании вопиющих фактов.
Мы должны помнить, что чем больше ставится обывателям препятствий, чем более ограничено число их высоким цензом, — тем большая ответственность лежит на тех сравнительно немногих, кто может использовать свое избирательное право.
Мы все еще «ленивы и нелюбопытны» — по слову Пушкина, но как легко в данном случае победить свою лень!
Стоит только в назначенный день пойти к урне и опустить в нее свой бюллетень.
Не может быть сомнения в том, что в эту трудную минуту большинство бюллетеней будет содержать в себе имя из числа предложенных обновленческим комитетом. Пусть только все, кто может, используют свое право, твердо помня, что это — уже не маленькое дело, что это непосредственно связано и с обороной страны и со всяческим ее расцветом в будущем.
Февраль 1916
Приложения
Заметки и наброски
<Заметки о Владимире Соловьеве>
В передней перед панихидой (глаза). На площадке лестницы, когда выносили гроб и тетя Саша повисла на нем. За гробом на улице впереди меня, с непокрытой головой, ушедшей в поднятые плечи, и серая сталь волос на потертом буром воротнике шубы. Замечание Адама Феликсовича Кублицкого-Пиоттух.[176]
В то время в средних петербургских кругах особенно ненавидели Вл. Соловьева. О нем распространяли мелкие и наивные сплетни.
Потом — рассказы о пророчестве об Антихристе в Городской думе; лицо и проникновенный голос; однако известный публицист счел остроумным упасть со стула.
Потом скоро — смерть. Потом — потоки дружеских воспоминаний, где рассказывались все исключительно чудные и странные поступки. Эти воспоминания мелькают в журналах и до сих пор. Особенно — о хохоте. Большею частью говорят, что хохот был странный, иногда — обидный, добродушный, акающий, почти мальчишеский; одна известная писательница, впрочем, говорила мне обратное: что хохот был страшный, что виден был огромный черный рот (хохотал, зияя черным ртом).
Все непохожее на обыкновенное всегда странно и обидно, а в лучшем случае — отвратительно и страшно. Непохожих принято уничтожать.
Осень 1910 >
<Начало статьи>
В 1908–1909 годах главной темой петербургских религиозно-философских собраний был вопрос об «интеллигенции и народе». Были шумные споры, доходившие до крика; были веские возражения с «классовой» точки зрения, наряду с глумлением, ехидством и истерическими выпадами; была борьба логик, самолюбий, «дворянские покаяния» и «разночинская» самоуверенность, случаи образцового непонимания друг друга и, обратно, какое-то сверхпонимание, с полунамека или вовсе без слов. Во всяком случае, было празднично и бодро, старые и маститые писатели услышали в этой теме свое заветное и старинное и ответили юным молодыми словами; верую, что иные слова старых были тогда моложе и вечнее иных слов юных, что за ними таились опыт и пытка десятилетий и что слова были белы, как седины самих говорящих, и бескорыстны, как они.
Прошло несколько месяцев, и вопрос, как всегда бывает, сошел с очереди, пафос умер, как думали многие. В этом году, однако, мы слышим те самые ноты из уст К. И. Чуковского (см. его фельетон в субботнем No «Речи» — «Мы и они»).
Тот самый пафос, растерянность, отчаянье в голосе, — точно не прошло с тех пор целых три года… Итак, «интеллигенция и народ», вопрос, самая постановка которого в том виде, как она делается, не только «не научна», но и «безграмотна» (тогда приходилось слышать немало таких возражений), оказывается вечным лейтмотивом, одним из главных лейтмотивов той торжественной музыкальной драмы, которая фантастичнее и гениальнее многих сочиненных драм и имя которой — русская жизнь. Лейтмотив только замирает, уступает на время место другим или теряется в музыкальном хаосе, но с течением времени неудержимо вновь и вновь возникает…
Октябрь 1911
Ибсен и Стриндберг (Набросок)
На Ибсена-художника мы смотрим снизу вверх, — не оттого ли иногда хочется посмотреть сверху вниз на Ибсена-человека. Стриндбергу мы всегда смотрим прямо в лицо, как равному, как человек — человеку; разумеется, впрочем, в его глаза можно глядеть лишь человеческими глазами, иначе — как бы мужественная улыбка снисхождения не заиграла на его лице.
Голова Ибсена — голова небывалой птицы над фьордами или — снежный ком, обломок скатившейся лавины. Голова Стриндберга — голова человека, голова мужчины, у него жесткие усы, и глубокие мужественные морщины избороздили его лицо.
Рукопожатие Ибсена, вероятно, легкий нажим львиной лапы, белой, бескровной руки, которая вечно держит одно перо и вечно вписывает на скрижали одним пером повесть жизни. Рукопожатие Стриндберга, вероятно, рукопожатие рабочего или атлета; едва ли есть какая-либо мягкость в его руке, которая, ломая перья, постоянно сменяет их новыми и потом берет тигель и покрывается ссадинами и болячками — в возмездие за добывание золота алхимическим путем?
Государство, которому Ибсен и Стриндберг не принесли никакой пользы, выражаясь мягко, могло бы рассуждать так: шея Ибсена слишком нежна для веревки, зато шея Стриндберга выдержит всякую веревку (а не наоборот). В этом нет ни смешного, ни нереального.
Оккультных наук, теософии, алхимии, мистики, таинственного — боятся только от природы усталые, вырожденные умы (средний ученый) или односторонние, грубые умы. Так же, как декаденты боятся науки, позитивных методов мышления.
Стриндберг — пример ума сильного, не боящегося противоречий[177]. Лаборатория Стриндберга веселая, но сам-то он — печальный, «несчастный» (Вельзунг).
Относительно наследия многих писателей, даже великих, бывают досады. Например, Толстой оставил много скучного. Наследие Стриндберга, при всей громадности, веселое, не угнетает.
Март 1912
Из первых редакций
На обороте последнего листка рукописи имеется следующая карандашная запись — конспект вступительного слова, произнесенного Блоком, по-видимому, при вторичном чтении доклада — 12 декабря 1908 года в Литературном обществе:
Мне хотелось бы читать этот доклад не с тем чувством, с каким читают в театрах, даже не с тем, с каким приступают к чтению публичной лекции. Мне хотелось бы, чтобы главное внимание было обращено на содержание тех вопросов^ какие я ставлю, ближайшим образом на отношения интеллигенции и народа, интеллигенции и России, а не на форму моего изложения, не на те эстетические особенности стиля, без которых я не могу, хоть иной раз и хотел бы, обойтись и за которые я извиняюсь заранее перед искренностью и непосредственностью того восприятия моих слов, которую я хотел бы найти в сегодняшней аудитории.
На отдельном листке, приложенном к черновой рукописи доклада, имеется следующая запись:
Нам, интеллигентам, уже нужно торопиться, может быть, вопросов теории и быть уже не может, сама практика насущна и страшна (с такой мыслью я вступил в религиозно-философское общество 29 октября 1908 года).
Ноябрь 1908
Немые свидетели
<Строки, исключенные Блоком из черновой рукописи>[178]
Не это ли чувствовал Байрон, когда писал из Италии Муррею: «Помните, что я ничего не понимаю в живописи и ненавижу картину, если она не напоминает мне о чем-нибудь виденном мною или же о том, что я считаю возможным увидеть; вот почему я плюю на всех святых и на сюжеты половины тех нелепостей, которые я вижу в церквах и дворцах… Я еще не видывал картины или статуи, которая хоть на версту приближалась бы к моему представлению или ожиданию; но я видывал много гор, морей, рек, ландшафтов и двух-трех женщин, которые были настолько ж выше его, не говоря уже о лошадях, льве в Морее и тигре в Экстерской бирже» (III, 651).
В «любви к живописи» Рескина нельзя сомневаться. Однако же и этот соплеменник Байрона через пятьдесят лет усомнился в том, что любимая его статуя флорентийской Иларии превосходила красотою и нежностию оригинал. Это — английская жизненность, нам незнакомая, а в самой глубине — может быть, и враждебная.
Действительно — задумчивая Мэри с кипсека, безумная Каролина, даже буржуазная венецианка Марианна Сеготи, даже обольстительная леди Анна, несчастная супруга Байрона, кстати сделавшая и его надолго несчастным, — живые женщины XIX века — страстные и капризные, тысячи раз делавшие его смешным и страстным, доставившие ему тысячи пыток, но, может быть, навсегда удержавшие его от последнего (о, Г. И.!) нисхождения под землю, в остановившееся синее пламя ада; может быть, вся трагедия великолепного лорда, который уже носил на себе печать преисподней — хромоту, заключалась в том, что он, ослепленный карнавалом жизни (как карнавалом Венеции начала века), не последовал за красным капюшоном Данта и за горбом Буонаротти туда, куда звал его Рок (гениальный Дух).
Да, Байрон «плюнул на святых». В его «итальянских авантюрах» было что-то отдаленно напоминающее английского туриста, не равнодушного ни к чему осязаемому при помощи пяти элементарных чувств и вполне беспечного к тому, чего не видно и не слышно, но чем одним трагична Италия: к подземному шороху истории…
10 октября 1909
Памяти Врубеля
<Первая редакция>
В этот страшный год «смертей и болезней» мы хороним еще одного художника, гениального художника, Врубеля.
Я никогда не встречал Михаила Александровича Врубеля и почти не слыхал о нем рассказов. И жизнь его, и болезнь, и смерть почти закрыты от меня — почти так же закрыты, как от будущих поколений. Как для них, так и для меня — все, чем жил Врубель здесь, только сказка. Да и то немногое, что я слышал о нем как о человеке, похоже на сказку гораздо более, чем на жизнь обыкновенного смертного, — и о творчестве Врубеля уже при жизни его сложилась легенда.
Говорят, он переписывал голову Демона до сорока раз, и однажды кто-то, случайно пришедший к нему, увидал голову неслыханной красоты. Потом он уничтожил ее, переписал опять — и то, что мы видим теперь в Третьяковской галлерее — только слабая память о том, что было создано.
Я знаю одно: перед тем, что Врубель и ему подобные приоткрывают перед человечеством раз в столетие, — я умею лишь трепетать. Тех миров, которые видели они, мы не видим, и это заставляет нас произнести бедное, невыразительное слово: «гениальность». Да, гениальность — но что это? О