Скачать:PDFTXT
Том 5. Очерки, статьи, речи

поэмы скроены по «рецепту сентиментально-классическому, позже — романтически-рыцарскому» (513). Народная душа ощущается «сквозь призму Кларана и идеализованных швейцаров» (509). Об этом свидетельствуют дневники Жуковского из его путешествия по России (537).

Книга о Жуковском, избегая повторений старого, стремится к реальному освещению и новой группировке фактов. Внешние крупные события жизни поэта достаточно подробно изложены хотя бы у Зейдлица («Жизнь и поэзия Жуковского». СПб., 1883); впрочем, до сих пор у нас нет столь необходимой при изучении каждого классика «хронологической канвы». Место не позволяет исчерпать все богатства книги Веселовского. Остается передать несколько пунктов внутренней жизни Жуковского.

Первые главы книги изображают обстановку, в которой возросла эта «прозрачная», «чертовски-небесная душа» (Пушкин о Жуковском). Грусть этой обстановки согласовалась со «случайным» происхождением поэта (незаконный сын помещика Бунина и турчанки Сальки), с трудным положением в семье, с ранними приступами «чувствительности», которая носилась в воздухе.

Близость к природе и «перевес чувства» — лозунг эпохи, не только теоретический, но и жизненный. Был «период сердца». Обильные слезы проливались над всеми событиями жизни и литературы. Плакали над Томсоном, Клейстом, Делилем, наконец над кн. Шаликовым, который нравился и молодому Жуковскому. Лунный луч отражался в слезе, катящейся по лицу блаженного любовника; а он задумчиво мечтал об идеале бесплотной любви и загробной жизни; мечтал об «amitift amoureuse»,[143] переплетая с ней идеи «тихой, святой дружбы». Мечтания с карандашом в руках порождали картинку: пепел сыплется из склоненной урны, и рядомцветок; или — дневник, средство излить душу в тайной исповеди (Маттисон, Жуковский); или — произведения эпистолярного стиля, где поверялись возлюбленной или другу тайные мечты — о силе воспоминания, о семейной жизни, о лучшей поре детства…

Чувствительности предавались равно — мужчины и женщины. Мать Карамзина проводила целые дни в глубокой и приятной меланхолии. Отец Гоголя занимался разбивкой садов и для каждой аллеи придумывал особое имя (вспоминается, как мемуарист Болотов назвал свою любимую грушку — Мавринькой). В лесу он устроил «Долину Спокойствия»: возле нее на пруду прачкам запрещалось колотить белье, чтобы не разогнать соловьев.

Таков был и молодой Жуковский и его друзья. Сам он даже на всю жизнь сохранил черты из прошедшего «вечного для сердца». Он жил в атмосфере, где «прошлое овладело настоящим». Та же грусть и сладость воспоминания, та же мирная жажда семейственности, прошедшая сквозь всю жизнь, создавшая страдание от неосуществимости счастья. Учитель поэзии в юности — Карамзин: «святое имя — Карамзин»; «воспоминания о нем естьрелигия». Нежная, точно женственная дружба с Андреем Тургеневым, совместная мечта о детстве «под флеровой мантией меланхолии». Разительное сходство с Болотовым, образцом чувствительности среди помещиков XVIII века. Те же пространные дневники, и слезы, и Сульцер — подозрительный немецкий эстетик, заменивший природу. Андрей Тургенев только страстнее Жуковского: юноша, свято чтущий «дружбу», как все, член «Дружеского литературного общества», в уставе которого был пункт: «помогать бедным».

Друзья делились мечтами о «ней», — сначала воображаемой, потом воплощенной. Явился легкий флирт, «экспромты к глазам» возлюбленной. Одна из подруг была чувствительна, как ее поклонник: отец ее умер, и она, не находя в новом доме «les traces de mon pure»,[144] ночью вылезла в окно и убежала к знакомому поселянину: она поселилась у него, захватив с собой только Руссо и Библию.

Сквозь легкую любовь уже видны берега будущей великой любви, всегда единой, одинаково уходящей в «amitift amoureuse» с последним выводом сладостной меланхолии: «Смерть — лучше всего».

Андрей Тургенев умер ранней и странной смертью — в «горячке с пятнами» (он, «распотевши, поел мороженого»). Для Жуковского настало время одиноких тревог, предчувствия первой большой любви. Подробности этой несчастной любви к кузине и воспитаннице — Марье Андреевне Протасовой — слишком известны. Поразителен образ «Маши» в «Воспоминаниях» Вигеля, видевшего ее только мельком. Он объясняет и «Видение Лалла-Рук» и перевод «Орлеанской девы»: «Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на мне М. А. Мойер (рожд. Протасова). Это совсем не любовь; к сему небесному чувству примешивается слишком много земного… Она была вовсе не красавица; разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность, смирение… Ну, точно она была как будто не от мира сего» (Веселовский, стр. 221).

Любовь заставила Жуковского пройти длинный путь развития, которое коснулось даже его взглядов на поэзию. Большой промежуток между первоначальным положением: «Прекрасное и доброе — одно» и позднейшими формулами: «Поэзия есть бог в святых мечтах земли»; «Поэзия — небесной религии сестра земная». Под влиянием Протасовой же родилась идея «белой книги», где разлученные души взаимно выписывали лучшие места из св. писания; там же писались иногда и письма. Так же сквозь всю жизнь прошла здесь зародившаяся — «философия фонаря» (194; 196–197).

«Надежда — пустое, вредное слово». Таков был вывод несчастной любви, остававшийся порою теорией для Жуковского, который иногда возмущался; а ученица превзошла учителя: Маша сумела в замужестве с «дивным Мойером» сжиться с «полусчастьем», с недоговоренностью «атШй amoureuse». Это было свойственно ее «Weiblichkeit»,[145] о которой впоследствии беспокойный, «снова запылавший» поэт писал в альбом придворной красавицы Самойловой.

Маша скончалась в родах. Вскоре последовала смерть и другой Weiblichkeit — сестры ее Александры Андреевны Воейковой, в альбоме которой остались пленительные картины — миражи, сделанные рукой Жуковского (два воспроизведены в книге). Воейкова вдохновляла Козлова. Буйный Языков становился при ней «способным к девственной любви».

У Жуковского, пережившего обе смерти, — «похоронный экстаз». Придворная жизнь, краткая влюбленность в Самойлову — «мадригальная», — опасения друзей: Жуковский изленится, он монотонен, односторонен, он испортится при дворе. Грубоватый Вяземский тащит поэта в общественность. Но идеалы Жуковского остаются мирными, философия — благодушной моральной системой (что не помешало цензуре наложить свою руку и на нее). Жуковский хочет верить, как капитан Бопп; высший авторитет для него — Стурдза, — для Пушкина — «библический», «монархический». Он близок с Гоголем и вступает на последний свой путь — семьи и прощальной поэзии «лебединого пращура».

За двенадцать лет до кончины мечты сбылись. Елизавета Алексеевна Рейтерн, болезненная, хрупкая красавица, полюбила Жуковского. В 1840 году предложение сделано: Жуковский робко передает часы девушке со словами: «Permettez-moi de vous faire cadeau de cette montre, mais la montre indique le temps, le temps est la vie; avec cette montre je vous offre ma vie entinre. L’acceptez-vous?»[146] — «Она кинулась ему на шею» (стр. 421).

Начинается жизнь «влюбленной дочери и нежного отца». Жизнь сознательно идет к лучшей цели — смерти. Методично переводится «Одиссея» — «младшая дочка старика Жуковского». Приобретаются карты Палестины для переложения Апокалипсиса. Тургенев описывает в 1844 году гейдельбергскую жизнь Жуковского и его «святой Елизаветы» — этой последней в жизни поэта «hohe, aber auch tiefe germanische sclnjne Weiblichkeit».[147]

Девиз жизни Жуковского: «Смерть — великое благо». И она тихо пришла к нему, как дуновение «вечной женственности», в существе которой Жуковский соединял некогда образы Маши и жены. Соединил — помирил — и сам примирился с тем, что его Одиссею «приветствовали уже отходящие люди», что он ничем не «грянул» в ответ на требования «веселой энергии дня». Он только сожалел о былом:

Оно прошло, то время золотое,

С природы снят магический венец;

Свет узнанный свое лицо земное

Разоблачил — и призракам конец.

Возвращаясь на почву истории литературы, можно сказать, что он остался «сентименталистом», чуждым психологически (не литературно) поэзии «Sturm und Drang’a»[148](стр. 465).

Он был — лирик и отдавал «себя», свою душу. Напрасно жаловаться, что между нами осталось мало людей, знающих и понимающих Жуковского. Есть еще такие, для которых его стихи звучат. Никогда «младость» не перестанет «вздыхать о славе» и не предастся серой уравнительной пошлости.

Мы не согласны, что от Жуковского осталась только «правда настроения». Жуковский подарил нас мечтой, действительно прошедшей «сквозь страду жизни». Оттого он наш — родной, близкий.

«Резвая радость» вместе с «лебединым пращуром» задумалась об Ewige Weiblichkeit.[149]

1905

Н.К. Козмин. О переводной и оригинальной литературе конца XVIII и начала XIX века в связи с поэзией В.А. Жуковского

СПб., 1904

В брошюре г. Козмина внимания заслуживает только библиография и пересказ сюжетов романов Радклиф, Шписа, Вульпиуса, Крамера, Дюминиля, Флориана и русских «сентименталистов». То, что автор называет «выводами», — есть общее место: что баллада родственна с романом, что «полуфантастическое, полусентиментальное направление, проявившееся на протяжении почти полувека в переводных и оригинальных романах, поэмах, балладах, — любопытно как выражение наших былых симпатий, вкусов и взглядов, как характерный показатель переживаемого обществом настроения, имевшего, быть может, свои причины в условиях тогдашней жизни» (46), — все это давно известно. Известно даже несколько больше: именно — что психологические основы эпохи, о которой пишет г. Козмин, были не таковы, какими он их себе представляет; ибо эпоха создавалась историей и людьми, обладавшими индивидуальностью, а не манекенами, создающими себе «мир грез», чтобы «отвлечься от печальной действительности». Г-н Козмин уверяет, что Жуковскому «особенно полюбились типы» такие-то, что «сюжеты» он избрал такие-то, и т. д. Все это — старая песня, способная нежить слух учителей русской словесности. Объясняя животрепещущие эпохи «фикциями» и «сомнением в силах человеческого разума», далеко не уйдешь, ибо эрудицией жизненности не заменишь. Г-н Козмин радуется (достаточно «беспристрастно») тому, что Жуковский иногда «пытается объяснить таинственные явления естественным путем» (!? — очевидно, «следуя примеру Западной Европы», которому, по уверению г. Козмина, русская литература всегда следовала!). Если г. Козмин и нашел на Западе такие попытки, его удовлетворяющие, то на Жуковском он совсем сорвался, устроил даже род скандала: оказывается, «объяснение таинственных явлений» заключается в том, что Светлана видит только сон, а Лесной Царь — «это белеющий над водой туман, колыхающий листву ветер, седые ветлы, преображенные в причудливые формы бредом больного ребенка» (40). Пусть г. Козмин радуется своим открытиям. Тщетно было бы «пытаться объяснить» ему, что поэты никогда не «объясняли таинственных явлений», что на это есть доктора медицины, которые могут посоветовать г. Козмину не заниматься Жуковским, пока он не излечится от малокровия.

1905

Апулей. Амур и Психея. Публий Овидий Назон. Наука любви

Апулей. Амур и Психея

С латинского перевел В. А. Е. С рис. и композициями Макса Клингера. СПб., 1905

Публий Овидий Назон. Наука любви

В русском переводе с примечаниями А. И. Манна. СПб., 1905 Издания Ф. И. Булгакова

Нельзя не приветствовать каждого нового перевода из древних в наше время ожесточенных нападков на классическую древность. Всякий по-своему старается отогнать от себя изящное и красивое, и понятно, почему от этого страдают классики: их особенно

Скачать:PDFTXT

Том 5. Очерки, статьи, речи Блок читать, Том 5. Очерки, статьи, речи Блок читать бесплатно, Том 5. Очерки, статьи, речи Блок читать онлайн