Скачать:PDFTXT
Том 8. Письма 1898-1921

ему.

До сих пор я не был в Царском. Я соскучился о Жене, давно не видел его. Меня удерживает только боязнь «вавилонских систем» и лень, а впрочем, я думаю, что перейду и через это; мне не хватает его чистоты и благородства среди этого мрака — петербургского зноя, гибели Сапунова, ареста Руманова, <…> припадков Верховского, нищеты Ремизова, беспокойства за Борю и за Пяста… и т. д., — всего не перечислить.

Вот стихотворение Тютчева.

Господь с тобой.

Два голоса

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,

Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!

Над вами светила молчат в вышине,

Под вами могилы, молчат и оне.

Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги!

Бессмертье их чуждо труда и тревоги;

Тревоги и труд лишь для смертных сердец…

Для них нет победы, для них есть конец.

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,

Как бой ни жесток, ни упорна борьба!

Над вами безмолвные звездные круги,

Под вами немые, глухие гроба.

Пускай Олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец:

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.

Перед последней строчкой неожиданно приехала Люба! Скоро она будет играть мужскую роль (Лисардо) в «Поклонении Кресту». Сейчас едем на квартиру. Вечером она опять уедет.

324. Матери. 15 июля <1912. Петербург>

Мама, я приехал кстати: в пятницу уже звонил ко мне Терещенко, приехавший на два дня; вчера днем он приехал ко мне, мы долго сидели, я читал ему оперу, которая ему понравилась, он сделал несколько замечаний, которые я приму к сведению. Надеется все еще на Глазунова. Терещенко какой-то расстроенный и грустный, у него все больны и какие-то еще неприятности; это украшает его, согласно обычаям христианского мира, в котором вот уже 1912 лет людей украшают главным образом «неприятности».

Пока мы говорили с Терещенкой, пришел Женя, сидел в столовой и пил чай. Потом Терещенко отвез нас обеих на Финляндский вокзал, и мы поспели к самому Стриндберговскому спектаклю. Спектакль был весь праздничный и, несмотря на некоторые частные неудачи, был настоящий. Прежде всего Пяст прочел большую речь за черным столом перед рампой, густо заложенной папоротником. Все первое действие Люба не сходила со сцены и наконец по-настоящему понравилась мне как актриса: очень сильно играла. Действие происходит в церкви, Жанна (которую она играла) стоит среди церкви с ребенком на руках и произносит слова, полные страшных предчувствий (пьеса написана тогда же, когда «Inferno»); Люба говорила наконец своим, очень сильным и по звуку и по выражению голосом, который очень шел к языку Стриндберга. Впервые услышав этот язык со сцены, я поразился: простота доведена до размеров пугающих: жизнь души переведена на язык математических формул, а эти формулы, в свою очередь, написаны условными знаками, напоминающими зигзаги молний на очень черной туче; в те годы Стриндберг говорил исключительно языком молний; мир, окружавший его тогда, был, как грозовая июльская туча, — tabula rasa,[56] на которой молния его воли вычерчивала какие угодно зигзаги.

Режиссер (Мейерхольд) и декораторы (с помощью режиссера), по-видимому, это если не поняли, то почувствовали, и потому — все восемь картин на сцене, не ярко освещенной, — задний фон — сине-черный занавес, сквозь который просвечивают беспорядочные огни. Иногда появится на нем красное пятно; все время мелькают на нем то бутылки с вином (парижское кафэ), то лоснящийся цилиндр и узкий сюртук героя, которого математика Рока загоняет в ужасное; то битая морда сыщика или комиссара; то красное манто кокотки и отсвечивающий рубином крест у нее на груди; вдруг среди кафэ, в сценическом положении, почти нелепом, проскальзывают черты софокловой трагедии; полицейский комиссар вдруг неожиданно и нелепо начинает напоминать вестника древней трагедии.

Ничего, кроме сине-черного и красного. Таковы Софокл и Стриндберг.

Среди публики, очень внимательной, довольно многочисленной и не похожей на русскую дачную шваль (много шведов и финнов), была дочь Стриндберга; Пяст представил меня ей, но я, к сожалению, не мог сказать ничего ни по-шведски, ни по-немецки; она очень высокая худая пожилая женщина в треуголке с белым пером, одета просто; некрасивостью и измученностью очень напоминает отца — напоминает самым лучшим образом; она говорила, между прочим, что Люба играет Жанну лучше, чем гельсингфорсская актриса.

Люба приедет на этой неделе, и мы переедем на квартиру, которая готова (я был там в пятницу). Жара в Петербурге, и все время, оказывается, была жара. — Из Териок мы ехали с Женей вдвоем (ему тоже понравилось все, и Люба), в вагоне клевали носом от усталости. Он переночевал у меня, а сегодня рано утром ушел, пока я спал.

Разбираю старые бумаги.

Господь с тобой.

Саша.

Опускаю только вечером: такая жара, что нельзя выйти. Сегодня прочел в «Речи», что Руманова освободили.

325. Матери. 21 июля 1912. <Петербург>

Мама, жара неслыханная, вчера я купался уже два раза больше ничего нельзя делать. Сегодня поеду в Царское вечером, вчера сговорился с Женей по телефону.

Раисова пела все-таки очень хорошо, к тому же несколько старинных цыганских песен, которые попадаются в «Цыганских песнях в лицах». Она совсем старая и толстая, голос у нее надтреснутый, но большое искусство.

У цыган, как у новых поэтов, все «странно»: год назад Аксюша Прохорова пела: «Но быть с тобой сладко и странно», а теперь Раисова пела: «И странно и дико мне быть без тебя, моя лебединая песня пропета».

Озерковский театр на горе, и перед спектаклем все смотрели, как какой-то, кажется, Блерио, описывал над Петербургом широкие круги на высоте, которой я, кажется, еще ни разу не видел. Почти пропадал из глаз и казался чуть видным коршуном, а когда пролетал над Озерками, доносился шум пропеллера (кто-то в публике сказал: «А вот и голосок его слышен»). Господь с тобой.

Саша.

326. И. П. Брихничеву. 26 августа 1912. <Петербург>

Многоуважаемый Иона Пангелеевич.

Я не враг Вам, но и не Ваш. Весь мир наш разделен на клетки толстыми переборками: сидя в одной, не знаешь, что делается в соседней. Голоса доносятся смутно. Иногда по звуку голоса кажется, что соседблизкий друг; проверить это не всегда можешь.

Пробиться сквозь толщу переборки невозможно. Делаешь, сидя в своей клетке, одинокое дело: иногда узнаешь, что это цело где-то, вне поля моего зрения, принесло плод. Точно так же узнаешь, что дело соседа, чей голос казался родным, принесло плод. Все эти узнавания отрывочны, недостаточны, скудны.

Все это говорю я совсем не с отчаянием; хочу показать только, почему мне кажется невозможным делать общее дело с Вами, с кем бы то ни было.

Не говорю даже и «навсегда», — но теперь так. Правда в том для меня (может быть, даже жестокая, но я не чувствую жестокости), что чем лучше я буду делать свое одинокое дело, тем больший принесет оно плод (как, где, когда — все это другое, сейчас не о том говорю). Это не значит, что в России, например, нет такого четвертого сердца, которое бы слышало биение трех сердец (скажем: клюевского, Вашего и моего) как одно биение. Ваша вера так велика, что из подобных фактов (а они существуют, я не сомневаюсь в этом) Вы можете делать немедленные заключения, строить на них. — Для меня же это только разрозненные факты, и я всегда могу думать меньше: Вы, Клюев, я, кто-нибудь четвертый с Волги, из Архангельска, с Волыни — все равно, — все разделены, все говорят на разных языках, хотя, может быть, иногда понимают друг друга. Все живут по-своему.

Может быть, я говорю так потому, что соединение и связь мыслю такими несказанными и громадными, какие редко воплощаются в мире. Но ведь все великое редко воплощается в мире. Все равно — это опять о другом. Во всяком случае, говорю Вам все это не с тоской.

Говорю к тому, чтобы показать, почему, любя Клюева, не нахожу ни пафоса, ни слова, которые передали бы третьему (читателю «Нового вина») нечто от этой моей любви, притом передали бы так, чтобы делали единым и его, и Клюева, и меня. Все остаемся разными.

Теперь я, насколько умел, показал Вам «тенденцию» своей души. Все более укрепляясь в этих мыслях, я все более стремлюсь к укреплению формы художественной, ибо для меня (для моего «я») она — единственная защита. Вы же (т. е. вся «Новая земля»), по-моему, пренебрегаете формой, как бы надеясь, что души людей, принявших Ваше содержание, сами станут формами, его хранящими. Я и об этом не сужу, — не знаю, может или не может быть так. Говорю это опять-таки для того только, чтобы показать, как различны наши приемы. Так же различны, как далеки друг от друга в настоящее время искусство и люди.

Делаю вывод: на художническом пути, как мне и до сих пор думается, могу я сделать больше всего. Голоса проповедника у меня нет. Потому я один. Так же не с гордостью, как и не с отчаянием говорю это, поверьте мне.

Душевно Вас уважающий Александр Блок.

327. Г. И. Чулкову. 14 сентября 1912. <Петербург>

Дорогой Георгий Иванович.

Простите, что я сегодня не пришел к Вам: чувствую себя очень угнетенно все время, не могу говорить.

Ваш Ал. Блок.

328. Д. В. Философову. 27 октября 1912. <Петербург>

Дорогой Дмитрий Владимирович.

Сейчас получил Ваше письмо и стыжусь и огорчаюсь тем, что обидел Вас невольно, — насколько умею стыдиться и огорчаться, и, конечно, недостаточно, потому что столько усталости и омертвелости в душе за последние годы. Неужели Вы могли думать хоть минуту, что я хотел Вас обидеть или относился пренебрежительно? Уверен, что не могли, и знаю, что было не так.

На Ваше последнее письмо я промолчал потому, что был уверен, что приду, а кроме того, сам же назвался к Вам прежде, а Вы этим письмом только ответили мне позволением. В телефоне Вашем я отчаялся, потому что пробовал звонить Вам еще в ответ на первое Ваше письмо (с приглашением на совет), но тогда — то трубка была у Вас снята, то няня отвечала, что Вас нет дома и она не знает, когда Вы будете. Если бы вчера надеялся дозвониться, я бы Вам сказал, что не приду, вчера же.

Это все — внешнее, я только объясняю, как было дело. Подкладка же всего этого — в том, что я год от году больше боюсь быть в тягость людям, так как много раз тупая тоска, на меня находящая, передавалась другим, о чем мне говорили, а когда не говорили, я сам чувствовал.

Бывало и бывает еще хуже, когда эта тоска даже не передается, а просто — парализует все отношения: с человеком видишься и говоришь, а потом — как будто ничего не было, беспросветная пустота. Не знаю почему, но как-то особенно остро и болезненно я чувствовали

Скачать:PDFTXT

Том 8. Письма 1898-1921 Блок читать, Том 8. Письма 1898-1921 Блок читать бесплатно, Том 8. Письма 1898-1921 Блок читать онлайн