очевидности. Оно для меня неожиданно и непроизвольно возникло и как‑то тлело и, тлея, жгло меня. Эта мука духовного рождения была великая милость Божия. Дорого бы я дал, чтобы теперь увидать эти мои, конечно, погибшие записи…
Но, миновав и эти дни умирания, 9–го июня, в канун Троицына дня, я отправился в Данилов монастырь, неся с собой узел с духовным платьем (обратно в нем же принес я уже свою сюртучную пару), к преосв. Феодору, там я и ночевал. Москвичи знают этот монастырь с кладбищем, в котором покоится прах Хомякова, Гоголя, и др. В день Св. Троицы я был рукоположен в диакона. Если можно выражать невыразимое, то я скажу, что это первое диаконское посвящение пережито мною было как самое огненное. Самым в нем потрясающим было, конечно, первое прохождение чрез царские врата и приближение к св. престолу. Это было, как прохождение чрез огонь, опаляющее, просветляю-
441
щее и перерождающее. То было вступление в иной мир, в небесное царство. Это явилось для меня началом нового состояния моего бытия, в котором с тех пор и доныне пребываю… Когда я шел домой по большевистской Москве в рясе, вероятно, с явной непривычностью нового одеяния, я не услышал к себе ни одного грубого слова и не встретил грубого взгляда. Только одна девочка в Замоскворечье приветливо мне сказала: Здравствуйте, батюшка! И буквально то же самое повторилось и на следующий день, когда я возвращался уже священником. Тогда же моя кухарка, чудная Аннушка, которая вообще все время относилась к происходящему с молчаливым сочувствием, ко мне подошла за благословением уже со словами: благословите, батюшка, и первая тогда его получила (вслед же за нею и швейцар нашего дома).
В день Св. Духа еп. Феодор имел служить в кладбищенском храме Св. Духа, и туда шли мы из Данилова монастыря крестным ходом, я шел в стихаре с дьяконской свечой рядом с епископом. То было немалое расстояние, но прошли его спокойно и беспрепятственно. К рукоположению пришли в храм и друзья мои, бывшие тогда в Москве. Вспоминаю прежде всего о. Павла Флоренского (со своим Васей), участвовавшего и в литургии, М. А. Новоселова, Η. Η. Прейса (f), Вяч. Ив. Иванова, Н. А. Бердяева, П. Б. Струве (?), кн. Е. Н. Трубецкого, Гр. А. Рачинского, В. К. Хорошко, А. С. Глинку (Волжского), М. О. Гершензона, Л. И. Шес–това, Е. А. Аскольдову и др. Все они после службы участвовали и в дружеском чаепитии, духовенством храма для нас радушно устроеном (тогда это было не легко, как и теперь). Переживания этого рукоположения, конечно, еще более неописуемы, чем диаконского — «Удобее молчание». Епископ Феодор сказал мне в алтаре слово, которое тогда меня потрясло, хотя сейчас я не могу восстановить его содержания. Была общая радость, и сам я испытывал какое‑то спокойное ликование, чувство вечности. Умирание миновало, как проходит скорбь Страстных дней в свете Пасхальном. То, что я переживал тогда, и была та Пасхальная радость.
442
Первые свои литургии я совершал в Богородичном храме Всех Скорбящих Радости, в детском приюте на Зубовском бульваре, где и жил, вместе и под руководством о. Павла Флоренского, который для этого и оставался несколько дней в Москве и после моего посвящения. Приписан же я был к храму Ильи Обыденного в Обыденном переулке, близ Храма Спасителя, где также успел совершить несколько литургий до своего отъезда из Москвы.
Однако надлежало мне в новом образе встретиться с семьей, о которой я тогда уже получил вести. Поэтому чрез две недели после рукоположения, с благословения Патриарха, я выехал в Крым для свидания с семьей на месячный срок, по истечении которого предполагал вернуться к месту своего прежнего, профессорского, и нового, иерейского, служения. Однако мне вовсе не суждено было вернуться в Москву. Мне пришлось первый раз переехать под Курском границу немецкой оккупации, без паспорта, но благополучно ее миновав. Встретил благополучно своих и пробыл законный месяц с ними. Затем я сделал попытку возвращаться в Москву чрез Киев. Но отсюда в течение целого месяца мне это не удалось: обстоятельства изменились. Так я и принужден был возвратиться в Крым и там остался до начала 1923 года, когда оттуда был выслан за границу навсегда. Из числа же профессоров университета я был исключен за принятие священства дважды: из Московского — немедленно по рукоположении, из Симферопольского — по занятии его большевиками.
Слава Богу за все.
11/24–12/25.5.1942
443
МОЯ ЖИЗНЬ В ПРАВОСЛАВИИ И В СВЯЩЕНСТВЕ
Мое основное чувство этой жизни определяется, с одной стороны, моей безграничной церковностью и верностью Церкви, — в ее конкретном образе Православия, на служение которому я отдал все свои силы, с того времени, как возвратился в церковь, но, с другой, чувством моей духовной свободы и ее долгом (если так можно сказать) как основным условием и самой стихией моей церковности: «где Дух Господень, там свобода», — этот высший дар Божий и… служение. И то и другое для меня тождественно: грехи против свободы суть грехи против православия и церкви, и наоборот, духовное самопорабощение, во имя чего бы оно ни принималось, есть хула на Духа Св., которая не простится ни в сем веке, ни в будущем. И вот это‑то тождество устраняло во мне «православизм» (в качестве и вместо православия), рабство и фетишизм, а вместе вносило и известный релативизм, в отношении ко всей церковной конкретности. А во всей совокупности такое чувство жизни отделяло меня от той церковной среды, в которой я жил и которая была проникнута абсолютизированием относительного, угашением духа и его творческой стихии ради вещелю -бия и властолюбия, которому соответствовало на другой стороне раболепство. Вот почему я всегда — и могу сказать, чем дальше, тем больше чувствовал себя чужим среди своих: «во своя прииде, и свои Его не при–яша». Так было в земной жизни Господа в его отношении к хранителям закона, который Он пришел не нарушить, но исполнить. И в этом первообразе почерпает вдохновение всякая живая душа. Однако спешу оговориться, что эта чуждость проистекала не из само-
444
мнения и притязательности, но из глубочайшей любви и верности церковной, которая всяческий компромисс и рабство ощущает как измену. Любовь к Церкви рождает и предполагает послушание, но послушание любви, а не страха, почитания, а не лести, и всегда остаешься здесь в неустойчивом равновесии, в страхе оступиться то в ту, то в другую сторону. Таково было и есть мое основное чувство жизни в Церкви. И все‑таки я должен сознаться, что по личной слабости своего характера, застенчивости, доходящей до робости, до «страха иудейска», я считаю, что я все‑таки грешил скорее в сторону самопорабощения, чем дерзновения (как это, может быть, казалось иным в соответствии сложившейся моей репутации «еретика»). Однако должен прибавить, что если я, может быть, рабствовал и малодушествовал в церковной эмпирии, ради «экономии» и мира, во избежание мелких трений и под., то совесть меня не упрекает в уступках в той области, к которой я чувствуя себя наиболее призванным и ответственным: в богословствовании и проповеди. Здесь я был всегда самим собой и хочу себе остаться верен до смерти[12]. Это чувство исторического релативизма, которое у меня есть в отношении к исторической церкви, существующей, развивающейся и определяющейся в пространстве и времени, совершенно не связано с каким‑то пренебрежением или недооценкой важности, ценности и необходимости ее форм и установлений, каким‑то своеволием или снобизмом. Чувствую глубокое отвращение и к тому и другому в своей инстинктивной, наследственной, но и сознательной законопослушности, а главное, в том мистическом реализме, которым мое отношение к Церкви определяется. Для меня мистическое содержание исторических форм от них неотделимо, оно в такой мере самоочевидно и подлинно, что не является даже вопроса о возможности их разделения всяческим иконоборством. Однако это не мешает и не противоре-
445
чит различению в исторической оболочке элементов разной важности и вообще вносит в их расценку и исторический коэффициент. Церковная непогрешимость в православии не должна выражаться в абсолютизировании всех конкретных форм, чем, однако, вовсе не подрывается их устойчивость и ценность, как и не ослабляется законопослушность во всякой области церковной. Но это не только не устраняет, но делает необходимым и даже по–своему обязательным сознательно критическое различение, которое не есть отрицательная критика, однако, в определенных случаях может и даже должно приводить и к отвержению тех или иных форм. От своеволия же здесь достаточно предохраняет любовь к Церкви, я сказал бы, инстинкт церковности, который склоняет всегда уступить «преданию» больше, а не меньше. И во всяком случае разрыв с ним в большом или малом является болезненным, если не прямо трагичным, в зависимости от данного частного случая. Такова вообще психология всякого церковного раскола.
И прежде всего основной вопрос: насколько и в каком смысле православие может рассматриваться как находящееся в исключительном обладании церковности, настолько даже, что не–правосла–вие или вне — православие есть и не–церковь (не говоря уже о том сквернословии относительно инославия, которое у нас в ходу и является признаком хорошего православного тона, самосвидетельством ревности о православии)? Церковь, как тело Христово, конечно, не совпадает с вероисповедными границами, она не ограничивается и православием. Истинные христиане существуют во всем христианском мире (не будем сейчас говорить о не–христианах, «с которыми нет и не может быть в этой жизни молитвенного общения»). Эту христианскую близость и вселенское единение во Христе я опытно познал в «экуменическом» общении. Последнее есть не столько вольность, о которой всегда надо помнить: «блюдите, как опасно ходите», но и — христианское откровение, которое обязывает (конечно, не к церковному безразличию — о, нет! — но к церковному расширению сердец). Помимо
446
того, что в православии я знаю и исповедую его чудесную — отнюдь не человеческим блюдением, но Бо–жией милостью — неповрежденность, чистоту и истинность, но, кроме того, оно для меня есть и свое родное. Это, психологизм, заведомый, хотя и неустрашимый. Ведь правду сказать, нам столь близко не столько православие вообще, как вселенское, но именно наше русское, родное[13]. Таков невольный провинциализм всего родного и дорогого, именно как близкого. Он преодолевается с годами и опытом «экуменизма», но этого не приходится особенно чураться, хотя и нет основания этим превозноситься. Родную мать можно и должно любить как родную, даже если знать, что она есть единственная на свете любовь только для меня, а не для других, у которых тоже есть свои родные матери. Этот психологизм полагает естественную границу в религиозно–практическом общении, он входит в конкретность церковности, хотя сам по себе не дает оправдания