Откуда-то из мягкой пелены, окутывающей Карася, донесся шепот… – Самодержавие. Да-с… Злейшая диктатура, какую можно только себе представить… Самодержавие…
«Эк разнесло его, – думал блаженный Карась. – М-да, самодержавие – штука хитрая». Эхе-мм… – проговорил он сквозь вату.
– Ах, ду-ду-ду-ду – хабеас корпус, ах, ду-ду-ду-ду. Ай, ду-ду… – бубнил голос через вату, – ай, ду-ду-ду, напрасно они думают, что такое положение вещей может существовать долго, ай ду-ду-ду, и восклицают многие лета. Нет-с! Многие лета это не продолжится, да и смешно было бы думать, что…
– Крепость Иван-город, – неожиданно перебил Василису покойный комендант в папахе,
– многая лета!
– И Ардаган и Каре, – подтвердил Карась в тумане,
– многая лета!
Реденький почтительный смех Василисы донесся издали.
– Многая лета!! —
радостно спели голоса в Карасевой голове.
16
Многая ле-ета. Многая лета,
Много-о-о-о-га-ая ле-е-е-т-а…
вознесли девять басов знаменитого хора Толмашевского.
Мн-о-о-о-о-о-о-о-о-гая л-е-е-е-е-е-та… —
разнесли хрустальные дисканты.
Многая… Многая… Многая… —
рассыпаясь в сопрано, ввинтил в самый купол хор.
– Бач! Бач! Сам Петлюра…
– Бач, Иван…
– У, дурень… Петлюра уже на площади…
Сотни голов на хорах громоздились одна на другую, давя друг друга, свешивались с балюстрады между древними колоннами, расписанными черными фресками. Крутясь, волнуясь, напирая, давя друг друга, лезли к балюстраде, стараясь глянуть в бездну собора, но сотни голов, как желтые яблоки, висели тесным, тройным слоем. В бездне качалась душная тысячеголовая волна, и над ней плыл, раскаляясь, пот и пар, ладанный дым, нагар сотен свечей, копоть тяжелых лампад на цепях. Тяжкая завеса серо-голубая, скрипя, ползла по кольцам и закрывала резные, витые, векового металла, темного и мрачного, как весь мрачный собор Софии, царские врата. Огненные хвосты свечей в паникадилах потрескивали, колыхались, тянулись дымной ниткой вверх. Им не хватало воздуха. В приделе алтаря была невероятная кутерьма. Из боковых алтарских дверей, по гранитным, истертым плитам сыпались золотые ризы, взмахивали орари. Лезли из круглых картонок фиолетовые камилавки, со стен, качаясь, снимались хоругви. Страшный бас протодиакона Серебрякова рычал где-то в гуще. Риза, безголовая, безрукая, горбом витала над толпой, затем утонула в толпе, потом вынесло вверх один рукав ватной рясы, другой. Взмахивали клетчатые платки, свивались в жгуты.
– Отец Аркадий, щеки покрепче подвяжите, мороз лютый, позвольте, я вам помогу.
Хоругви кланялись в дверях, как побежденные знамена, плыли коричневые лики и таинственные золотые слова, хвосты мело по полу.
– Посторонитесь…
– Батюшки, куда ж?
– Манька! Задавят…
– О ком же? (бас, шепот). Украинской народной республике?
– А черт ее знает (шепот).
– Кто ни поп, тот батька…
– Осторожно…
Многая лета!!! —
зазвенел, разнесся по всему собору хор… Толстый, багровый Толмашевский угасил восковую, жидкую свечу и камертон засунул в карман. Хору в коричневых до пят костюмах, с золотыми позументами, колыша белобрысыми, словно лысыми, головенками дискантов, качаясь кадыками, лошадиными головами басов, потек с темных, мрачных хор. Лавинами из всех пролетов, густея, давя друг друга, закипел в водоворотах, зашумел народ.
Из придела выплывали стихари, обвязанные, словно от зубной боли, головы с растерянными глазами, фиолетовые, игрушечные, картонные шапки. Отец Аркадий, настоятель кафедрального собора, маленький щуплый человек, водрузивший сверх серого клетчатого платка самоцветами искрящуюся митру, плыл, семеня ногами в потоке. Глаза у отца были отчаянные, тряслась бороденка.
– Крестный ход будет. Вали, Митька.
– Тише вы! Куда лезете? Попов подавите…
– Православные!! Ребенка задавили…
– Ничего не понимаю…
– Як вы не понимаете, то вы б ишлы до дому, бо тут вам робыть нема чого…
– Кошелек вырезали!!!
– Позвольте, они же социалисты. Так ли я говорю? При чем же здесь попы?
– Выбачайте.
– Попам дай синенькую, так они дьяволу обедню отслужат.
– Тут бы сейчас на базар, да по жидовским лавкам ударить. Самый раз…
– Я на вашей мови не размовляю.
– Душат женщину, женщину душат…
– Га-а-а-а… Га-а-а-а…
Из боковых заколонных пространств, с хор, со ступени на ступень, плечо к плечу, не повернуться, не шелохнуться, тащило к дверям, вертело. Коричневые с толстыми икрами скоморохи неизвестного века неслись, приплясывая и наигрывая на дудках, на старых фресках на стенах. Через все проходы, в шорохе, гуле, несло полузадушенную, опьяненную углекислотой, дымом и ладаном толпу. То и дело в гуще вспыхивали короткие болезненные крики женщин. Карманные воры с черными кашне работали сосредоточенно, тяжело, продвигая в слипшихся комках человеческого давленного мяса ученые виртуозные руки. Хрустели тысячи ног, шептала, шуршала толпа.
– Господи, боже мой…
– Иисусе Христе… Царица небесная, матушка…
– И не рад, что пошел. Что же это делается?
– Чтоб тебя, сволочь, раздавило…
– Часы, голубчики, серебряные часы, братцы родные. Вчера купил…
– Отлитургисали, можно сказать…
– На каком же языке служили, отцы родные, не пойму я?
– На божественном, тетка.
– От строго заборонють, щоб не було бильш московской мови.
– Что ж это, позвольте, как же? Уж и на православном, родном языке говорить не разрешается?
– С корнями серьги вывернули. Пол-уха оборвали…
– Большевика держите, казаки! Шпиен! Большевицкий шпиен!
– Це вам не Россия, добродию.
– Ох, боже мой, с хвостами… Глянь, в галунах, Маруся.
– Дур… но мне…
– Дурно женщине.
– Всем, матушка, дурно. Всему народу чрезвычайно плохо. Глаз, глаз выдушите, не напирайте. Что вы взбесились, анафемы?!
– Геть! В Россию! Геть с Украины!
– Иван Иванович, тут бы полиции сейчас наряды, помните, бывало, в двунадесятые праздники… Эх, хо, хо.
– Николая вам кровавого давай? Мы знаем, мы все знаем, какие мысли у вас в голове находятся.
– Отстаньте от меня, ради Христа. Я вас не трогаю.
– Господи, хоть бы выход скорей… Воздуху живого глотнуть.
– Не дойду. Помру.
Через главный выход напором перло и выпихивало толпу, вертело, бросало, роняли шапки, гудели, крестились. Через второй боковой, где мгновенно выдавили два стекла, вылетел, серебряный с золотом, крестный, задавленный и ошалевший, ход с хором. Золотые пятна плыли в черном месиве, торчали камилавки и митры, хоругви наклонно вылезали из стекол, выпрямлялись и плыли торчком.
Был сильный мороз. Город курился дымом. Соборный двор, топтанный тысячами ног, звонко, непрерывно хрустел. Морозная дымка веяла в остывшем воздухе, поднималась к колокольне. Софийский тяжелый колокол на главной колокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму. Маленькие колокола тявкали, заливаясь, без ладу и складу, вперебой, точно сатана влез на колокольню, сам дьявол в рясе и, забавляясь, поднимал гвалт. В черные прорези многоэтажной колокольни, встречавшей некогда тревожным звоном косых татар, видно было, как метались и кричали маленькие колокола, словно яростные собаки на цепи. Мороз хрустел, курился. Расплавляло, отпускало душу на покаяние, и черным-черно разливался по соборному двору народушко.
Старцы божий, несмотря на лютый мороз, с обнаженными головами, то лысыми, как спелые тыквы, то крытыми дремучим оранжевым волосом, уже сели рядом по-турецки вдоль каменной дорожки, ведущей в великий пролет старо-софийской колокольни, и пели гнусавыми голосами.
Слепцы-лирники тянули за душу отчаянную песню о Страшном суде, и лежали донышком книзу рваные картузы, и падали, как листья, засаленные карбованцы, и глядели из картузов трепанные гривны.
Ой, когда конец века искончается,
А тогда Страшный суд приближается…
Страшные, щиплющие сердце звуки плыли с хрустящей земли, гнусаво, пискливо вырываясь из желтозубых бандур с кривыми ручками.
– Братики, сестрички, обратите внимание на убожество мое. Подайте, Христа ради, что милость ваша будет.
– Бегите на площадь, Федосей Петрович, а то опоздаем.
– Крестный ход.
– Молебствие о даровании победы и одоления революционному оружию народной украинской армии.
– Помилуйте, какие же победы и одоление? Победили уже.
– Еще побеждать будут!
– Куды поход?
– На Москву.
– На какую Москву?
– На самую обыкновенную.
– Руки коротки.
– Як вы казалы? Повторить, як вы казалы? Хлопцы, слухайте, що вин казав!
– Ничего я не говорил!
– Держи, держи его, вора, держи!!
– Беги, Маруся, через те ворота, здесь не пройдем. Петлюра, говорят, на площади. Петлюру смотреть.
– Дура, Петлюра в соборе.
– Сама ты дура. Он на белом коне, говорят, едет.
– Слава Петлюри! Украинской Народной Республике слава!!!
– Дон… дон… дон… Дон-дон-дон… Тирли-бомбом. Дон-бом-бом, – бесились колокола.
– Воззрите на сироток, православные граждане, добрые люди… Слепому… Убогому…
Черный, с обшитым кожей задом, как ломанный жук, цепляясь рукавицами за затоптанный снег, полез безногий между ног. Калеки, убогие выставляли язвы на посиневших голенях, трясли головами, якобы в тике и параличе, закатывали белесые глаза, притворяясь слепыми. Изводя душу, убивая сердце, напоминая про нищету, обман, безнадежность, безысходную дичь степей, скрипели, как колеса, стонали, выли в гуще проклятые лиры.
– Вернися, сиротко, далекий свит зайдешь…
Косматые, трясущиеся старухи с клюками совали вперед иссохшие пергаментные руки, выли:
– Красавец писаный! Дай тебе бог здоровечка!
– Барыня, пожалей старуху, сироту несчастную.
– Голубчики, милые, господь бог не оставит вас…
Салопницы на плоских ступнях, чуйки в чепцах с ушами, мужики в бараньих шапках, румяные девушки, отставные чиновники с пыльными следами кокард, пожилые женщины с выпяченным мысом животом, юркие ребята, казаки в шинелях, в шапках с хвостами цветного верха, синего, красного, зеленого, малинового с галуном, золотыми и серебряными, с кистями золотыми с углов гроба, черным морем разливались по соборному двору, а двери собора все источали и источали новые волны. На воздухе воспрянул духом, глотнул силы крестный ход, перестроился, подтянулся, и поплыли в стройном чине и порядке обнаженные головы в клетчатых платках, митры и камилавки, буйные гривы дьяконов, скуфьи монахов, острые кресты на золоченых древках, хоругви Христа-спасителя и божьей матери с младенцем, и поплыли разрезные, кованые, золотые, малиновые, писанные славянской вязью хвостатые полотнища.
То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам – то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идет на парад.
Первой, взорвав мороз ревом труб, ударив блестящими тарелками, разрезав черную реку народа, пошла густыми рядами синяя дивизия.
В синих жупанах, в смушковых, лихо заломленных шапках с синими верхами, шли галичане. Два двуцветных прапора, наклоненных меж обнаженными шашками, плыли следом за густым трубным оркестром, а за прапорами, мерно давя хрустальный снег, молодецки гремели ряды, одетые в добротное, хоть немецкое сукно. За первым батальоном валили черные в длинных халатах, опоясанных ремнями, и в тазах на головах, и коричневая заросль штыков колючей тучей лезла на парад.
Несчитанной силой шли серые обшарпанные полки сечевых стрельцов. Шли курени гайдамаков, пеших, курень за куренем, и, высоко танцуя в просветах батальонов, ехали в седлах бравые полковые, куренные и ротные командиры. Удалые марши, победные, ревущие, выли золотом в цветной реке.
За пешим строем, облегченной рысью, мелко прыгая в седлах, покатили конные полки. Ослепительно резнули глаза восхищенного народа мятые, заломленные папахи с синими, зелеными и красными шлыками с золотыми кисточками.
Пики прыгали, как иглы, надетые петлями на правые руки. Весело гремящие бунчуки метались среди конного строя, и рвались вперед от трубного воя кони командиров и трубачей. Толстый, веселый, как шар, Болботун катил впереди куреня, подставив морозу блестящий в сале низкий лоб и пухлые радостные щеки. Рыжая кобыла, кося кровавым глазом, жуя мундштук, роняя пену, поднималась на дыбы, то и дело встряхивая шестипудового Болботуна, и гремела, хлопая ножнами, кривая сабля, и колол легонько шпорами полковник крутые нервные бока.
Бо старшины з нами,
З нами, як з братами! —
разливаясь, на рыси пели и прыгали лихие гайдамаки, и трепались цветные оселедцы.
Трепля простреленным желто-блакитным знаменем, гремя гармоникой, прокатил полк черного, остроусого, на громадной лошади, полковника Козыря-Лешко. Был полковник мрачен и косил глазом и