нараспев заговорил Пилат.— А особенно этот молоденький сыщик Юда Искариот. Ты ж береги его. Он полезный.
— Другого наймем,— быстро ответил Каиафа, с полуслова понимавший наместника.
— О gens sceleratissima, taeterrima gens! — вскричал Пилат.— О foetor judaicus! [7]
— Если ты еще хоть одно слово оскорбительное произнесешь, всадник,— трясущимися белыми губами откликнулся Каиафа,— уйду, не выйду на гаввафу {29}.
Пилат глянул в небо и увидел над головой у себя раскаленный шар.
— Пора, первосвященник, полдень. Идем на лифостротон,— сказал он торжественно.
И на необъятном каменном помосте стояли и Каиафа, и Пилат, и Иешуа среди легионеров.
Пилат поднял правую руку, и стала тишина, как будто у подножия лифостротона не было ни живой души.
— Бродяга и тать, именуемый Иешуа Га-Ноцри, совершил государственное преступление,— заявил Пилат так, как некогда командовал эскадронами под Идиставизо, и слова его греческие полетели над несметной толпой {30}. Пилат задрал голову и уткнул свое лицо прямо в солнце, и оно его мгновенно ослепило. Он ничего не видел, он чувствовал только, что солнце выжигает с лица его глаза, а мозг его горит зеленым огнем. Слов своих он не слышал, он знал только, что воет и довоет до конца,— за что и будет Га-Ноцри сегодня казнен!
Тут ему показалось, что солнце зазвенело и заплавило ему уши, но он понял, что это взревела толпа, и поднял руку, и опять услыхал тишину, и опять над разожженным Ершалаимом закипели его слова:
— Чтобы знали все: nоn habemus regem nisi Caesarem! [8] Но Кесарю не страшен никто! И поэтому второму преступнику, Иисусу Вар-Раввану, осужденному за такое же преступление, как и преступление Га-Ноцри, Кесарь император, согласно обычаю, в честь праздника Пасхи, по ходатайству Синедриона, дарует жизнь!
Тут он ничего не понял, кроме того, что воздух вокруг него стонет и бьет в уши. И опять рукой он потушил истомившуюся толпу.
— Командиры! К приговору! — пропел Пилат, и в стенах манипулов, отделявших толпу от гаввафы, в ответ спели голоса взводных и пискливые трубы.
Копейный лес взлетел у лифостротона, а в нем засверкали римские, похожие на жаворонков, орлы. Поднялись охапки сена.
— Tiberio imperante! [9] — запел слепой Пилат, и короткий вой римских центурий прокатился по крышам Ершалаима:
— Да здравствует император!
— Iesus Nazarenus,— воскликнул Пилат,— Tiberio imperante, per procuratorem Pontium Pilatum supplicio affectus erit! [10] Сына Аввы, Вар-Раввана, выпустить на свободу!
Никто, никто не знает, какое лицо было у Вар-Раввана в тот миг, когда его подняли, как из гроба, из кордегардии на лифостротон. Этот человек ни на что в мире не мог надеяться, ни на какое чудо. Поэтому он шел, ведомый за правую здоровую руку Марком Крысобоем, и только молчал и улыбался. Улыбка эта была совершенно глупа и беззуба, а до допроса у Марка-центуриона Вар-Равван освещал зубным сиянием свой разбойный путь. Вывихнутая левая рука его висела как палка, и уже не ревом, а стоном, визгом покрыла толпа такую невиданную улыбку, забросала финиками и бронзовыми деньгами. Только раз в год под великий праздник мог видеть народ человека, ночевавшего уже в объятиях смерти и вернувшегося на лифостротон.
— Ну, спасибо тебе, Назарей,— вымолвил Вар, шамкая,— замели тебя вовремя!
Улыбка Раввана была так трогательна, что передалась Иешуа, и он ответил, про все забыв:
— Прямо радуюсь я с тобой, добрый бандит,— иди, живи!
И Равван, свободный как ветер, с лифостротона, как в море, бросился в гущу людей, лезущих друг на друга, и в нем пропал {31}.
* * *
Чтобы занять себя, Левий долго перебирал в памяти все известные ему болезни и очень хотел, чтобы какая-нибудь нашлась бы так-таки у Иешуа. Но чахотки, самой верной, так-таки и не было, да и других тоже. Тогда он, открывая очень осторожно правый глаз, минуя холм, смотрел на восток и начинал надеяться, что там туча. Но одной тучи мало. Нужно еще, чтобы она пришла на холм, нужно, чтобы гроза началась, а когда гроза начнется, и этого мало, нужно, чтобы молния ударила, да ударила именно в крест Иешуа. О, нет. Тут было мало шансов. Тогда Левий начинал терзаться мыслью о своей ошибке. Нужно было не бежать раньше процессии на холм, а именно следовать рядом, прилипши к солдатской цепи. И, несмотря на бдительность римлян, все-таки можно было как-нибудь прорваться, добежать, ударить Иешуа в сердце ножом… А теперь поздно.
Так он думал и лежал.
Адъютант же спешился у сирийской цепи, коневоду бросил поводья, прошел сквозь римское заграждение десятого легиона, подозвал центуриона и что-то пошептал ему.
Один из легионеров уловил краем уха слова:
— Прокуратора приказ…
Удивленный центурион, откозыряв, молвил:
— Слушаю…— и прошел за цепь к крестам.
С правого креста доносилась дикая хриплая песня. Распятый на нем сошел с ума от мук к концу третьего часа и пел про виноград что-то. Но головой качал, как маятником, и мухи вяло поднимались с лица, но потом опять набрасывались на него.
На левом кресте распятый качал иным образом, косо вправо, чтобы ударять ухом по плечу.
На среднем кресте, куда попал Иешуа, ни качания, ни шевеления не было. Прокачав часа три головой, Иешуа ослабел и стал впадать в забытье. Мухи учуяли это и, слетаясь к нему все в большем количестве, наконец настолько облепили его лицо, что оно исчезло вовсе в черной шевелящейся массе. Жирные слепни сидели в самых нежных местах его тела, под ушами, на веках, в паху, сосали.
Центурион подошел к ведру, полному водой, чуть подкисленной уксусом, взял у легионера губку, насадил ее на конец копья, обмакнул ее в напиток и, придвинувшись к среднему кресту, взмахнул копьем. Густейшее гудение послышалось над головой центуриона, и мухи, черные, и зеленые, и синие, роем взвились над крестом. Открылось лицо Иешуа, совершенно багровое и лишенное глаз. Они заплыли.
Центурион позвал:
— Га-Ноцри!
Иешуа шевельнулся, втянул в себя воздух и наклонил голову, прижав подбородок к груди. Лицо центуриона было у его живота.
Хриплым разбойничьим голосом, со страхом и любопытством, спросил Иешуа центуриона:
— Неужели мало мучили меня? Ты зачем подошел?
Бородатый же центурион сказал ему:
— Пей.
И Иешуа сказал:
— Да, да, попить.
Он прильнул потрескавшимися вспухшими губами к насыщенной губке и, жадно всхлипывая, стал сосать ее. В ту же минуту щелки увеличились, показались немного глаза. И глаза эти стали свежеть с каждым мгновением. И в эту минуту центурион, ловко сбросив губку, молвил страстным шепотом:
— Славь великодушного игемона,— нежно кольнул Иешуа в бок, куда-то под мышку левой стороны.
Осипший голос с левого креста сказал:
— Сволочь. Любимцы завелись у Понтия?
Центурион с достоинством ответил:
— Молчи. Не полагается на кресте говорить.
Иешуа же вымолвил, обвисая на растянутых сухожилиях:
— Спасибо, Пилат… Я же говорил, что ты добр…
Глаза его стали мутнеть. В этот миг с левого креста послышалось:
— Эй, товарищ! А, Иешуа! Послушай! Ты человек большой. За что ж такая несправедливость? Э? Ты бандит и я бандит… Упроси центуриона, чтоб и мне хоть голени-то перебили… И мне сладко умереть… Эх, не услышит… Помер!..
Но Иешуа еще не умер. Он развел веки, голову повернул в сторону просящего:
— Скорее проси,— хрипло сказал он,— и за другого, а иначе не сделаю…
Проситель метнулся, сколько позволяли гвозди, и вскричал:
— Да! Да! И его! Не забудь!
Тут Иешуа совсем разлепил глаза, и левый бандит увидел в них свет.
— Обещаю, что прискачет сейчас. Потерпи, сейчас оба пойдете за мною,— молвил Иисус…
Кровь из прободенного бока вдруг перестала течь, сознание в нем быстро стало угасать. Черная туча начала застилать мозг. Черная туча начала застилать и окрестности Ершалаима. Она шла с востока, и молнии уже кроили ее, в ней погромыхивали, а на западе еще пылал костер, и видно было с высоты, как маленькая черная лошадь мчит из Ершалаима к Черепу {32} и скачет на ней второй адъютант.
Левый распятый увидал его и испустил победный, ликующий крик:
— Иешуа! Скачет!!
Но Иешуа уже не мог ему ответить. Он обвис совсем, голова его завалилась набок, еще раз он потянул в себя последний земной воздух, произнес уже совсем слабо:
— Тетелеостай [11],— и умер.
И был, достоуважаемый Иван Николаевич, час восьмой.
Шестое доказательство
И был на Патриарших прудах час восьмой. Верхние окна на Бронной, еще секунду назад пылавшие, вдруг почернели и провалились.
Иванушка фыркнул, оглянулся и увидал, что он сидит не на скамейке, а на дорожке, поджав ноги по-турецки, а рядом с ним сидят псы во главе с Бимкой и внимательно смотрят на инженера. С инженером помещается Берлиоз на скамейке.
«Как это меня занесло на дорожку»,— раздраженно подумал Иванушка, поднялся, пыль со штанов отряхнул и конфузливо присел на скамейку.
Берлиоз смотрел, не спуская прищуренных глаз с инженера.
— М-да,— наконец молвил Берлиоз, пытливо поглядывая на своего соседа,— м-да…
— М-да-с,— как-то загадочно отозвался и Иванушка.
Потом помолчал и добавил:
— А что было с Иудой?
— Это очень мило, что вы заинтересовались,— ответил инженер и ухмыльнулся.— В тот час, когда туча уже накрыла пол-Ершалаима и пальмы стали тревожно качать своими махрами, Пилат сидел на балконе, с раскрытым воротом и задрав голову. Ветер дул ему в губы, и это приносило ему облегчение. Лицо Пилата похоже было на лицо человека, который всю ночь провел в непотребном кабаке. Под глазами лежали широкие синяки, губы распухли и потрескались. Перед Пилатом на столике стояла чаша с красным вином, а у ног простиралась лужа такого же вина. Когда подали первую чашу, Пилат механически швырнул ее в лицо слуге, молвив деревянно:
— Смотри в лицо, когда подаешь… Чего глазами бегаешь? Ничего не украл ведь? А?
На коленях Пилата лежала любимая собака — желтый травильный дог Банга́ {33}, в чеканном ошейнике с одним зеленым изумрудом. Голову Банги Пилат положил себе на голую грудь, и Банга лизал голую кожу приятеля воспаленным перед грозой языком.
Гробовая тишина была внутри дворца, а снаружи шумел ветерок. Видно было иногда, как тучи пыли вдруг вздувались над плоскими крышами Ершалаима, раскинутого у ног Пилата.
— Марк! — позвал Пилат слабо.
Из-за колонны, ступая на цыпочках и все-таки скрипя мохнатыми сапогами, выдвинулся центурион, и Пилат увидел, что гребень его шляпы достигает капители колонны.
— Ну что же он? — спросил Пилат.
— Уже ведут,— ответил Марк.
— Вот,— сказал Пилат, отдуваясь,— вы такой крупный человек. Очень крупный. А между тем подследственных калечите. Деретесь. Сапогами стучите. Впрочем… что ж… у вас должность такая. Плохая должность у вас, Марк.
Марк бульдожьими глазами поглядел на Пилата, и в глазах этих стояла обида.
Затем центурион отодвинулся, услышав сзади себя звук шагов. Пилат очень оживился. Из-за Марка вышла небольшая фигурка в военном плаще с капюшоном, надвинутым на лицо.
— Ступайте, Марк, и