глазом. Затем Пилат усмехнулся.
— Я думаю,— сказал он придушенным голосом,— что есть кой-кто, кого бы тебе следовало пожалеть еще ранее Искариота. Не полагал ли ты, что римский прокуратор выпустит негодяя, произносившего бунтовщические речи против кесаря? Итак, Марк Крысобой, Иуда из Кериота, люди, которые били тебя на базаре, и я, это все — добрые люди? А злых людей нет на свете?
— Нет,— ответил арестант.
— И настанет царство истины?
— Настанет,— сказал арестант.
— В греческих ли книгах ты вычитал это или дошел своим умом?
— Своим умом дошел,— ответил арестант.
— Оно не настанет,— вдруг закричал Пилат больным голосом, как кричал при Идиставизо: «Крысобой попался!» — Сейчас, во всяком случае, другое царство, и если ты рассчитывал проповедовать и дальше, оставь на это надежду. Твоя проповедь может прерваться сегодня вечером! Веришь ли ты в богов?
— Я верю в Бога,— ответил арестант.
— Так помолись же ему сейчас, да покрепче, чтобы он помутил разум Каиафы. Жена, дети есть? — вдруг тоскливо спросил Пилат и бешеным взором проводил ласточку, которая выпорхнула.
— Нет.
— Ненавистный город,— заговорил Пилат и потер руки, как бы обмывая их,— лучше бы тебя зарезали накануне. Не разжимай рот! И если ты произнесешь хотя бы одно слово, то поберегись меня!
И Пилат закричал:
— Эй! Ко мне!
Тут же в зале Пилат объявил секретарю, что он утверждает смертный приговор Синедриона, приказал Ешуа взять под стражу, кормить, беречь как зеницу ока, и Марку Крысобою сказал:
— Не бить!
Затем Пилат приказал пригласить к нему во дворец председателя Синедриона, первосвященника Каиафу.
Примерно через полчаса под жгучим уже солнцем у балкона стояли прокуратор и Каиафа. В саду было тихо, но вдали ворчало, как в прибое, море и доносило изредка к балкону слабенькие выкрики продавцов воды — верный знак, что ершалаимская толпа тысяч в пять собралась у лифостротона, ожидая с любопытством приговора.
Пилат начал с того, что вежливо пригласил Каиафу войти во дворец.
Каиафа извинился и отказался, сославшись на то, что закон ему не позволяет накануне праздника.
— Я утвердил приговор мудрого Синедриона,— заговорил Пилат по-гречески.— Итак, первосвященник, четверо приговорены к смертной казни. Двое числятся за мной, и о них здесь речь идти не будет. Но двое — за Синедрионом — Вар-Равван Иисус, приговоренный за попытку возмущения в Ершалаиме и убийство двух городских стражников, и второй — Га-Ноцри Ешуа, или Иисус. Завтра праздник Пасхи. Согласно закону, одного из двух преступников нужно будет выпустить на свободу в честь праздника. Укажи же мне, первосвященник, кого из двух преступников желает освободить Синедрион — Вар-Раввана Иисуса или Га-Ноцри Иисуса? Прибавлю к этому, что я, как представитель римской власти, ходатайствую о выпуске Га-Ноцри. Он — сумасшедший, а особенно дурных последствий его проповедь не имела. Храм оцеплен легионерами и охраняется, ершалаимские зеваки и врали,— вяло и скучным голосом говорил Пилат,— ходившие за Га-Ноцри, разогнаны, Га-Ноцри можно выслать из Ершалаима; между тем в лице Вар-Раввана мы имеем дело с очень опасным человеком; не говоря уже о том, что он убийца, но взяли его с бою и в то время, когда он призывал к прямому бунту против римской власти. Итак?
Чернобородый Каиафа ответил прокуратору:
— Великий Синедрион в моем лице просит выпустить Вар-Равана.
— Даже после моего ходатайства,— спросил Пилат и, чтобы прочистить горло, глотнул слюну,— повтори, первосвященник.
— Даже после твоего ходатайства прошу за Вар-Равана,— твердо повторил Каиафа.
— Подумай, первосвященник, прежде чем в третий раз ответить,— глухо сказал Пилат.
— В третий раз прошу за Вар-Раввана . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…невиновного бродячего философа! Темным изуверам от него — беда! Вы предпочитаете иметь дело с разбойником! Но, Каиафа, дешево ты не купишь Га-Ноцри, это уж я тебе говорю! Увидишь ты легионы в Ершалаиме, услышишь ты плач!
— Знаю, знаю, Пилат,— сказал тихо Каиафа,— ты ненавидишь народ иудейский и много зла ему еще причинишь, но вовсе ты его не погубишь!
Наступило молчание.
— О, род преступный! О, темный род! — вдруг негромко воскликнул Пилат, покривив рот и качая головою.
Каиафа побледнел и сказал, причем губы его тряслись:
— Если ты, игемон, еще что-нибудь оскорбительное скажешь, уйду и не выйду с тобой на лифостротон!
Пилат поднял голову, увидел, что раскаленный шар как раз над головой и тень Каиафы съежилась у него под ногами, сказал спокойным голосом:
— Полдень — пора на лифостротон.
Через несколько минут на каменный громадный помост поднялся прокуратор Иудеи, следом за ним первосвященник Каиафа и охрана Пилата.
Многотысячная толпа взревела, и тотчас цепи легионеров подались вперед и оттеснили ее. Она взревела еще сильнее, и до Пилата донеслись отдельные слова, обрывки хохота, вопли придавленных, свист.
Сжигаемый солнцем, прокуратор поднял правую руку, и шум словно сдунуло с толпы. Тогда Пилат набрал воздуху и крикнул, и голос, сорванный военными командами, понесло над толпой:
— Именем императора!
В ту же секунду над цепями солдат поднялись лесом копья, сверкнули, поднявшись, римские орлы, взлетели на копьях охапки сена.
— Бродяга и тать, именуемый Иисус Га-Ноцри, совершил преступление против кесаря!..
Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце, и оно выжгло ему глаза. Зеленым огнем загорелся его мозг, и опять над толпой полетели хриплые слова:
— Вот он, этот бродяга и тать!
Пилат не обернулся, ему показалось, что солнце зазвенело, лопнуло и заплевало ему уши. Он понял, что на помост ввели Га-Ноцри и, значит, взревела толпа. Пилат поднял руку, опять услышал тишину и выкрикнул:
— И вот этот Га-Ноцри будет сейчас казнен! — Опять Пилат дал толпе выдохнуть вой и опять послал слова:
— Чтобы все знали, что мы не имеем царя, кроме кесаря!
Тут коротко, страшно прокричали в шеренгах солдаты, и продолжал Пилат:
— Но кесарь великодушен, и поэтому второму преступнику Иисусу Вар-Раввану…
«Вот их поставили рядом»,— подумал Пилат и, когда стихло, продолжал; и слова, выкликаемые надтреснутым голосом, летели над Ершалаимом:
— …осужденному за призыв к мятежу, кесарь-император в честь вашего праздника, согласно обычаю, по ходатайству великого Синедриона, подарил жизнь!
Вар-Равван, ведомый за правую руку Марком Крысобоем, показался на лифостротоне между расступившихся солдат. Левая сломанная рука Вар-Раввана висела безжизненно. Вар-Равван прищурился от солнца и улыбнулся толпе, показав свой, с выбитыми передними зубами, рот.
И уже не просто ревом, а радостным стоном, визгом встретила толпа вырвавшегося из рук смерти разбойника и забросала его финиками, кусками хлеба, бронзовыми деньгами.
Улыбка Раввана была настолько заразительна, что передалась и Га-Ноцри.
И Га-Ноцри протянул руку, вскричал:
— Я радуюсь вместе с тобой, добрый разбойник! Иди, живи!
И тут же Раввана Крысобой легко подтолкнул в спину, и Вар-Равван, оберегая больную руку, сбежал по боковым ступенькам с каменного помоста и был поглощен воющей толпой.
Тут Ешуа оглянулся, все еще сохраняя на лице улыбку, но отражения ее ни на чьем лице не встретил. Тогда она сбежала с его лица. Он повернулся, ища взглядом Пилата. Но того уже не было на лифостротоне.
Ешуа попытался улыбнуться Крысобою, но и Крысобой не ответил. Был серьезен так же, как и все кругом.
Ешуа глянул с лифостротона, увидел, что шумящая толпа отлила от лифостротона, а на ее место прискакал конный сирийский отряд, и Ешуа услышал, как каркнула чья-то картавая команда.
Тут Ешуа стал беспокоен. Тревожно покосился на солнце. Оно опалило ему глаза, он закрыл их и почувствовал, что его подталкивают в спину, чтобы он шел.
Он заискивающе улыбнулся какому-то лицу. Это лицо осталось серьезным, и Ешуа двинулся с лифостротона.
И был полдень…
Иванушка открыл глаза и увидел, что за шторой рассвет. Кресло возле постели было пусто.
Часов около 11 того вечера, когда погиб Берлиоз, в городе Киеве на Институтской улице дядей Берлиоза гражданином Латунским была получена такого содержания телеграмма:
«Мне Берлиозу отрезало трамваем голову Приезжайте хоронить».
Латунский пользовался репутацией самого умного человека в Киеве. Как всякий умница он держался правила — никогда ничему не удивляться.
Ввиду того, что Берлиоз не пил, всякая возможность глупой и дерзкой шутки исключалась. Берлиоз был приличным человеком и очень хорошо относился к своим родным. Но, как бы хорошо он ни относился, сам о собственной смерти телеграмму дать он не мог. Оставалось одно объяснение: телеграф. Латунский мысленно выбросил слово «мне», которое попало в телеграмму вследствие неряшливости телеграфных служащих, после чего она приобрела ясный и трагический смысл.
Горе гражданки Латунской, урожденной Берлиоз, было весьма велико, но лишь только первые приступы его прошли и Латунские примирились с мыслью, что племянник Миша погиб, житейские соображения овладели мужем и женой.
Решено было Максиму Максимовичу ехать. Латунские являлись единственными наследниками Берлиоза. Во-первых, нужно было Мишу похоронить или, по крайней мере, принять участие в похоронах. Второе: вещи.
Но самое главное заключалось в квартире. Дразнящая мысль о том, что, чем черт не шутит, вдруг удастся занять в качестве ближайших родственников освободившуюся квартиру, положительно захлестнула Латунского. Он понимал, как умный и опытный человек, что это чрезвычайно трудно, но житейская мудрость подсказывала, что с энергией и настойчивостью удавались иногда вещи и потруднее.
На следующий же день, 23-го, Латунский сел в мягкий вагон скорого поезда и утром 24-го уже был у ворот громадного дома № 10 по Садовой улице.
Пройдя по омытой вчерашней грозой асфальтовой площади двора, Латунский подошел к двери, на которой была надпись «Правление», и, открыв ее, очутился в не проветриваемом никогда и замызганном помещении.
За деревянным столом сидел человек, как показалось Латунскому, чрезвычайно встревоженный.
— Председателя можно видеть? — осведомился Латунский.
Этот простой вопрос почему-то еще более расстроил тоскливого человека. Кося отчаянно глазами, он пробурчал что-то, как с трудом можно было понять, что-то о том, что председателя нету.
— А он на квартире?
Но человек пробурчал что-то, выходило, что и на квартире председателя нету.
— Когда придет?
Человек вообще ничего не сказал, а поглядел в окно.
— Ага,— сказал умный Латунский и попросил секретаря.
Человек побагровел от напряжения и сказал, что и секретаря нету тоже, что неизвестно когда придет и что он болен.
— А кто же есть из правления? — спросил Латунский.
— Ну я,— неохотно ответил человек, почему-то с испугом глядя на чемодан Латунского,— а вам что, гражданин?
— А вы кто же будете в правлении?
— Казначей Печкин,— бледнея, ответил человек.
— Видите ли, товарищ,— заговорил Латунский,— ваше правление дало мне телеграмму по поводу смерти моего племянника Берлиоза.
— Ничего не знаю. Не в курсе я, товарищ,— изумляя Латунского своим испугом, ответил Печкин и даже зажмурился, чтобы не видеть телеграммы, которую Латунский вынул из кармана.
— Я, товарищ, являюсь наследником покойного писателя,— внушительно заговорил Латунский, вынимая и вторую киевского