опускалось, но косыми лучами все еще жгло Лысую Гору над Ершалаимом, и до разбросанных камней нельзя было дотронуться голой рукой.
Солдаты, сняв раскаленные шлемы, прятались под плащами, развешанными на концах копий, то и дело припадали к ведрам и пили воду, подкисленную уксусом.
Солдаты томились и, тихо ворча, проклинали ершалаимский зной и трех разбойников, которые не хотели умирать.
Один лишь командир дежурящей и посланной в оцепление кентурии Марк Крысобой, кентурион-великан, боролся со зноем мужественно. Под шлем он подложил длинное полотенце, смоченное водой, и методически, пугая зеленоватых ящериц, которые одни ликовали по поводу зноя, ходил от креста к кресту, проверяя казнимых.
Холм был оцеплен тройным оцеплением. Вторая цепь опоясывала белесую гору пониже и была реже первой, а у подножия горы, там, где начинался пологий подъем на нее, находился спешенный эскадрон.
Сирийцы пропускали всех граждан, которые желали видеть казнь троих, но смотрели, чтобы ершалаимские жители не скоплялись бы в большие толпы и не проходили бы с какой-нибудь поклажей, не учиняли бы каких-либо демонстраций. А за вторую цепь уже не пропускали никого. Бдительность спешенных сирийцев, повязанных чалмами из мокрых полотенец, во вторую половину дня была, в сущности, излишней. Если в первые часы у подножия холма еще были кучки зевак, глядевших, как на горе поднимали кресты с тремя пригвожденными и устанавливали громадный щит с надписью на . . . . языке «Разбойники» {136}, то теперь, когда солнце уходило за Ершалаим, караулить было некого. Меж сирийской цепью и цепью спешенных легионеров находились только какой-то мальчишка, оставивший своего осла на дороге близ холма, неизвестная старуха с пустым мешком, которая, как она бестолково пыталась объяснить сирийцам, желала получить какие-то и чьи-то вещи, и двух собак — одной лохматой желтой, другой — гладкой запаршивевшей.
Но в стороне от гладкого спуска, под корявой и чахлой смоковницей поместился один зритель, который явился к самому началу казни и вот уже пятый час, прикрывшись грязной тряпкой от солнца, сидел под совершенно не отбрасывающей тень смоковницей.
Явившись к началу казни, зритель повел себя странно. Когда процессия поднялась на холм и цепь замкнулась за ней, он сделал наивную попытку, не слушая окриков, подняться следом за легионерами, за что получил страшный удар тупым концом копья в грудь и слетел с ног.
Оглядев ударившего его воспаленными глазами, человек поднялся, собрался с силами и, держась за грудь, тронулся в сторону, пытаясь проникнуть в другом месте, но тут же вернулся, сообразив, что если сделает еще одну попытку, будет арестован, а быть задержанным в этот день в его план не входило.
Он вернулся и утвердился под смоковницей, там, где ротозеи не мешали ему. Место он выбрал так, чтобы видеть вершину с крестами.
Сидя на камне, человек чернобородый, с гноящимися от солнца и бессонницы глазами, тосковал.
Он то, вздыхая, открывал на груди таллиф и обнажал грудь, по которой стекал пот, то глядел в небо и следил за тремя орлами-стервятниками, которые в стороне от холма делали тихие коварные круги или повисали неподвижно над холмом, дожидаясь неизбежного вечера, то вперял безнадежный взор в землю и видел выбеленный собачий череп под ногами и шныряющих веселых ящериц.
Мучения человека были так велики, что иногда он заговаривал вслух сам с собой.
— О, я трус,— бормотал он, от внутренней боли царапая ногтями расшибленную грудь,— падаль, падаль, собака, жалкая тварь, пугливая женщина!.. Глупец! Проклинаю себя!
Он поникал головой, потом оживал вновь, напившись из фляжки тепловатой воды, хватался то за нож, спрятанный за пазухой, то за покрытую воском таблицу. Нож он, горько поглядев на него, прятал обратно, а на таблице украдкой заостренной палочкой выцарапывал слова.
На таблице было им выцарапано так.
«Второй час. Я — Левий Матвей нахожусь на Лысой Горе. Ничего».
И теперь Левий безнадежно записал, поглядев на солнце:
И от тоски расцарапал себе грудь, но облегчения не получил.
Причина тоски Левия заключалась в той тяжкой ошибке, которую он сделал. Когда Га-Ноцри и других двух осужденных, окруженных конвоем, вели на Лысую Гору, Левий Матвей бежал рядом с конвоем, толкаясь в толпе любопытных и стараясь какими-нибудь знаками показать Ешуа, что он здесь. В страшной сутолоке в городе этого сделать не удалось, но когда вышли за черту города, толпа поредела, конвой на дороге раздался, и Левий дал Ешуа себя увидеть. Ешуа узнал его и вздрогнул, и вопросительно поглядел. Тогда Левия осенила великая мысль, и он сделал Ешуа знак, радостный и успокоительный, такой, что Ешуа поразился.
Левий бросился бежать изо всех сил в сторону, добежал до первой лавчонки и, прежде чем кто-нибудь опомнился, на глазах у всех схватил с прилавка мясной нож и, не слушая криков, скрылся.
Замысел Левия был прост. Ничего не стоило прорваться сквозь редкую цепь идущего конвоя, подскочить к Ешуа и ударить его ножом в грудь, затем ударить себя в грудь. Молясь в быстром беге и задыхаясь, Левий бежал в зное по дороге, догоняя процессию, и опоздал. Он добежал до холма, когда сомкнулась цепь.
В шестом часу мучения Левия достигли такой степени, что он поднялся на ноги, бросил на землю бесполезный украденный нож, бросил деревянную флягу, раздавил ее ногой и, простерши руки к небу, стал проклинать себя.
Он проклинал себя, выкликая бессмысленные слова, рычал и плевался, проклинал своих родителей, породивших глупца, не догадавшегося захватить с собою нож, а более всего проклинал себя адскими клятвами за бесполезный, обнадеживший Ешуа знак.
Видя, что клятвы его не действуют, он, зажмурившись, уперся в небо и потребовал у Бога немедленного чуда, чтобы тотчас же он послал Ешуа смерть.
Открыв глаза, он глянул и увидел, что на холме все без изменений и по-прежнему ходит, сверкая, не поддающийся зною кентурион.
Тогда Левий закричал:
— Проклинаю Бога! — и поднял с земли нож. Но он не успел ударить себя {137}.
Он оглянулся в последний раз и увидел, что все изменилось вокруг. Исчезло солнце, потемнело сразу, пробежал ветер, шевельнув чахлую растительность меж камней, и, как показалось Левию, ветром гонимый римский офицер поднялся между расступившихся солдат на вершину холма.
Левий нож сунул под таллиф и, оскалившись, стал смотреть вверх. Там, наверху, прискакавший был встречен Крысобоем. Прискакавший что-то шепнул Крысобою, тот удивился, сказал тихо: «Слушаю…» Солдаты вдруг ожили, зашевелились.
Крысобой же двинулся к крестам. С крайнего доносилась тихая хриплая песня. Пригвожденный к нему к концу четвертого часа сошел от мух с ума и пел что-то про виноград, но головой, закрытой чалмой, изредка покачивал, и мухи тогда вяло поднимались с его лица и опять возвращались.
Распятый на следующем кресте качал чаще и сильней вправо, так, чтобы ударять ухом по плечу, и чалма его размоталась.
На третьем кресте шевеления не было. Прокачав около двух часов головой, Ешуа ослабел и впал в забытье. Мухи поэтому настолько облепили его, что лицо его исчезло в черной шевелящейся маске. Жирные слепни сидели и под мышками у него, и в паху.
Кентурион подошел к ведру, взял у легионера губку, обмакнул ее, посадил на конец копья и, придвинувшись к Ешуа, так что голова его пришлась на уровне живота, копьем взмахнул. Мухи снялись с гудением, и открылось лицо Ешуа, совершенно заплывшее и неузнаваемое.
— Га-Ноцри! — сказал кентурион.
Ешуа с трудом разлепил веки, и на кентуриона глянули совсем разбойничьи глаза.
— Га-Ноцри! — важно повторил кентурион.
— А? — сказал хрипло Га-Ноцри.
— Пей! — сказал кентурион и поднес губку к губам Га-Ноцри.
Тот жадно укусил губку и долго сосал ее, потом отвел губы и спросил:
— Ты зачем подошел? А?
— Славь великодушного Кесаря,— звучно сказал кентурион, и тут ветер поднял в глаза Га-Ноцри тучу красноватой пыли.
Когда вихрь пролетел, кентурион приподнял копье и тихонько кольнул Ешуа под мышку с левой стороны.
Тут же висящий рядом беспокойно дернул головой и прокричал:
— Несправедливость! Я такой же разбойник, как и он! Убей и меня!
Кентурион отозвался сурово:
— Молчи на кресте!
И висящий испуганно смолк.
Ешуа повернул голову в сторону висящего рядом и спросил:
— Почему просишь за себя одного?
Распятый откликнулся тревожно:
— Ему все равно. Он в забытьи!
Ешуа сказал:
— Попроси и за товарища!
Распятый откликнулся:
— Прошу, и его убей!
Тогда Ешуа, у которого бежала по боку узкой струей кровь, вдруг обвис, изменился в лице и произнес одно слово по-гречески, но его уже не расслышали. Над холмами рядом с Ершалаимом ударило, и Ершалаим трепетно осветило.
Кентурион, тревожно покосившись на грозовую тучу, в пыли подошел ко второму кресту, крикнул сквозь ветер:
— Пей и славь великодушного игемона! — поднял губку, прикоснулся к губам второго и заколол его. Третьего кентурион заколол без слов, и тотчас, преодолевая грохот грома, прокричал:
— Снимай цепь!
И счастливые солдаты кинулись с холма. Тотчас взрезало небо огнем и хлынул дождь на Лысый Холм, и снизился стервятник.
На рассвете
— …и хлынул дождь, и снизился орел-стервятник,— прошептал Иванушкин гость и умолк.
Иванушка лежал неподвижно со счастливым, спокойным лицом, дышал глубоко, ровно и редко. Когда беспокойный гость замолчал, Иванушка шевельнулся, вздохнул и попросил шепотом:
Но гость привстал, шепнул:
— Тсс! — прислушался тревожно. В коридоре послышались тихие шаги. Иванушка приподнялся на локтях, открыл глаза. Лампочка горела радостно, заливая столик розовым светом сквозь колпачок, но за шторой уже светало. Гость, которого вспугнули шаги, уже приготовился бежать, как шаги удалились и стихли.
Тогда гость опять поместился в кресле.
— Я ничего этого не знал,— сказал Иван, тревожась.
— Откуда же вам знать! — рассудительно отозвался гость.— Неоткуда вам что-нибудь знать.
— А я, между прочим,— беспокойно озираясь, проговорил Иван,— написал про него стишки обидного содержания, и художник нарисовал его во фраке.
— Чистый вид безумия,— строго сказал гость,— вас следовало раньше посадить сюда.
— Покойник подучил,— шепнул Иван и повесил голову.
— Не всякого покойника слушать надлежит,— заметил гость и добавил: — Светает.
— Дальше! — попросил Иван.— Дальше,— и судорожно вздохнул.
Но гость не успел ничего сказать. На этот раз шаги послышались отчетливо и близко.
Собеседник Ивана поднялся и, грозя пальцем, бесшумной воровской походкой скрылся за шторой. Иван слышал, как тихонько щелкнул ключ в металлической раме.
И тотчас голова худенькой фельдшерицы появилась в дверях.
Тоска тут хлынула в грудь Ивану, он заломил руки и, плача, сказал:
— Сжечь мои стихи! Сжечь!
Голова скрылась, и через минуту в комнате Ивана появился мужчина в белом и худенькая с металлической коробкой, банкой с ватой в руке, флаконом. Плачущего Ивана посадили, обнажили руку, по ней потекло что-то холодное, как снег, потом кольнули, потом потушили лампу, потом как будто поправили штору, потом ушли.
Тут вдруг тоска притупилась, и самые стихи забылись, в комнате установился ровный свет, бледные