— В Ершалаиме хотел царствовать? — спросил прокуратор, прижимая пальцы к виску.
— Я, до… Я, игемон,— заговорил молодой человек, выражая удивление здоровым глазом,— нигде не хотел царствовать.
— Лгуны всем ненавистны,— ответил Пилат,— а записано ясно: самозванец, так показывают свидетели, добрые люди.
— Добрые люди,— ответил, оживляясь, молодой человек и прибавил торопливо: — Игемон, ничему не учились, поэтому перепутали все, что я говорил.
Потом помолчал и добавил задумчиво:
— Я полагаю, что две тысячи лет пройдет ранее…— он подумал еще,— да, именно две тысячи, пока люди разберутся в том, насколько напутали, записывая за мной.
Тут на балконе наступило полное молчание.
Прокуратор поднял голову и, скорчив гримасу, поглядел на арестанта.
— За тобой записано немного,— сказал он, ненавидя свою боль и даже помышляя о самоубийстве,— но этого достаточно, чтобы тебя повесить.
— Нет, ходит один с таблицей и пишет,— заговорил молодой человек,— достойный и добрый человек. Но однажды, заглянув в эту таблицу, я ужаснулся. Ничего этого я не говорил. И прошу его — сожги эту таблицу. Но он вырвал ее у меня из рук и убежал.
— Кто такой? — спросил Пилат.
— Левий Матвей {153},— охотно пояснил арестант,— он был сборщиком податей, а я его встретил на дороге и разговорился с ним. Он послушал, деньги бросил на дорогу и сказал: я с тобой пойду путешествовать.
— Ершалаим,— сказал Пилат, поворачиваясь всем корпусом к секретарю,— город, в котором на Пасху не соскучишься… Сборщик податей бросил деньги на дорогу!
— Подарил,— пояснил молодой человек,— шел мимо старичок, нес сыр. Он ему сказал: подбирай.
— Имя? — спросил Пилат.
— Мое? — спросил молодой человек, указывая себе на грудь.
— Мое мне известно,— ответил Пилат,— твое.
— Ешуа,— ответил молодой человек.
— Прозвище?
— Га-Ноцри.
— Откуда родом?
— Из Эн-Назира {154},— сказал молодой человек, указывая рукой вдаль.
Секретарь пристроился с таблицей к колонне и записывал на ней.
— Кто ты по национальности? Кто твои родители?
— Я —сириец {155}.
— Никакого языка, кроме арамейского, не знаешь?
— Нет, я знаю латинский и греческий.
Пилат круто исподлобья поглядел на арестованного. Секретарь попытался поймать взгляд прокуратора, но не поймал и еще стремительнее начал записывать. Прокуратор вдруг почувствовал, что висок его разгорается все сильнее. По горькому опыту он знал, что вскоре вся его голова будет охвачена пожаром. Оскалив зубы, он поглядел не на арестованного, а на солнце, которое неуклонно ползло вверх, заливая Ершалаим, и подумал, что нужно было бы прогнать этого рыжего разбойника, просто крикнуть: повесить его! Его увели бы. Выгнать конвой с балкона, припадая на подагрические ноги, притащиться внутрь, велеть затемнить комнату, лечь, жалобным голосом позвать собаку, потребовать холодной воды из источника, пожаловаться собаке на мигрень.
Он поднял мутные глаза на арестованного и некоторое время молчал, мучительно вспоминая, зачем на проклятом ершалаимском солнцепеке стоит перед ним этот бродяга с избитым лицом и какие ненужные и глупые вопросы еще придется ему задавать.
— Левий Матвей? — хрипло спросил больной прокуратор и закрыл глаза, чтобы никто не видел, что происходит с ним.
— Да, добрый человек Левий Матвей,— донеслись до прокуратора сквозь стук горячего молота в виске слова, произнесенные высоким голосом.
— А вот,— с усилием и даже помолчав коротко, заговорил прокуратор,— что ты рассказывал про царство на базаре?
— Я, игемон,— ответил, оживляясь, молодой человек,— рассказывал про царство истины добрым людям и больше ни про что не рассказывал. После чего прибежал один добрый юноша, с ним другие, и меня стали бить и связали мне руки.
— Так,— сказал Пилат, стараясь, чтобы его голова не упала на плечо. «Я сказал „так“,— подумал страдающий прокуратор,— что означает, что я усвоил что-то, но я ничего не усвоил из сказанного»,— и он сказал: — Зачем же ты, бродяга, на базаре рассказывал про истину, не имея о ней никакого представления? Что такое истина?
И подумал: «О, боги мои, какую нелепость я говорю. И когда же кончится эта пытка на балконе?»
И он услышал голос, сказавший по-гречески:
— Истина в том, что у тебя болит голова и болит так, что ты уже думаешь не обо мне, а об яде. Потому что, если она не перестанет болеть, ты обезумеешь. И я твой палач, о чем я скорблю. Тебе даже и смотреть на меня не хочется, а хочется, чтобы пришла твоя собака. Но день сегодня такой, что находиться в состоянии безумия тебе никак нельзя, и твоя голова сейчас пройдет.
Секретарь замер, не дописав слова, и глядел не на арестанта, а на прокуратора. Каковой не шевелился.
Пилат поднял мутные глаза и страдальчески поглядел на арестанта и увидел, что солнце уже на балконе, оно печет голову арестанту, он щурит благожелательный глаз, а синяк играет радугой.
Затем прокуратор провел рукою по лысой голове и муть в его глазах растаяла. После этого прокуратор приподнялся с кресла, голову сжал руками и на обрюзгшем лице выразился ужас.
Но этот ужас он подавил своей волей.
А арестант между тем продолжал свою речь, и секретарю показалось, что он слышит не греческие хорошо знакомые слова, а неслыханные, неизвестные.
— Я, прокуратор,— говорил арестант, рукой заслоняясь от солнца,— с удовольствием бы ушел с этого балкона, потому что, сказать по правде, не нахожу ничего приятного в нашей беседе…
Секретарь побледнел как смерть и отложил таблицу.
— То же самое я, впрочем, советовал бы сделать и тебе,— продолжал молодой человек,— так как пребывание на нем принесет тебе, по моему разумению, несчастия впоследствии {156}. Мы, собственно говоря, могли бы отправиться вместе. И походить по полям. Гроза будет,— молодой человек отвернулся от солнца и прищурил глаз,— только к вечеру. Мне же пришли в голову некоторые мысли, которые могли бы тебе понравиться. Ты к тому же производишь впечатление очень понятливого человека.
Настало полное и очень долгое молчание. Секретарь постарался уверить себя, что ослышался, представил себе этого Га-Ноцри повешенным тут же у балкона, постарался представить, в какую именно причудливую форму выльется гнев прокуратора, не представил, решил, что что-то нужно предпринять, и ничего не предпринял, кроме того, что руки протянул по швам.
И еще помолчали.
После этого раздался голос прокуратора:
— Ты был в Египте? {157}
Он указал пальцем на таблицу, и секретарь тотчас поднес ее прокуратору, но тот отпихнул ее рукой.
— Да, я был.
— Ты как это делаешь? — вдруг спросил прокуратор и уставил на Ешуа зеленые, много видевшие глаза. Он поднес белую руку и постучал по левому желтому виску.
— Я никак не делаю этого, прокуратор,— сказал, светло улыбнувшись единственным глазом, арестант.
— Поклянись!
— Чем? — спросил молодой человек и улыбнулся пошире.
— Хотя бы жизнью твоею,— ответил прокуратор, причем добавил, что ею клясться как раз время — она висит на волоске.
— Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? — спросил юноша.— Если это так, то ты ошибаешься.
— Я могу перерезать этот волосок,— тихо сказал Пилат.
— И в этом ты ошибаешься. Но об этом сейчас, я думаю, у тебя нет времени говорить. Но пока еще она висит, не будем сотрясать воздух пустыми и бессмысленными клятвами {158}. Ты просто поверь мне — я не враг.
Секретарь искоса заглянул в лицо Пилату и мысленно приказал себе ничему не удивляться. Пилат усмехнулся.
— Нет сомнения в том, что толпа собиралась вокруг тебя, стоило тебе раскрыть рот на базаре.
— Итак, ты говорил о царстве истины?
— Да.
— Скажи, пожалуйста, существуют ли злые люди на свете?
— Нет.
— Я впервые слышу об этом, и, говоря твоим слогом, ты ошибаешься. К примеру — Марк Крысобой-кентурион — добрый?
— Да,— ответил [юноша],— он несчастливый человек. С тех пор, как ему переломили нос добрые люди, он стал нервным и несчастным. Вследствие этого дерется.
Пилат стал хмур и посматривал на Ешуа искоса. Потом проговорил:
— Добрые люди бросались на него со всех сторон, как собаки на медведя. Германцы висели на нем. Они вцепились в шею, в руки, в ноги, и, если бы я не дорвался до него с легионерами, Марка Крысобоя не было бы на свете. Это было в бою при Идиставизо {159}. Но не будем спорить о том, добрые ли люди германцы или недобрые… Так ты называ {160} . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . бродяга, стало быть, ты должен молчать!
Арестант моргнул испуганно глазом и замолчал.
Тут внезапно и быстро на балкон вошел молодой офицер из легиона с таблицей и передал ее секретарю.
Секретарь бегло проглядел написанное и тотчас подал таблицу Пилату со словами:
— Важное дополнение из Синедриона {161}.
Пилат, сморщившись, не беря в руки таблицу, прочел написанное и изменился в лице.
— Кто этот из Кериота? — спросил он тихо.
Секретарь пожал плечами.
— Слушай, Га-Ноцри! — заговорил Пилат.— И думай, прежде чем ответить мне: в своих речах ты упоминал имя великого кесаря? Отвечай правду!
— Правду говорить приятно,— ответил юноша.
— Мне неинтересно,— придушенным голосом отозвался Пилат,— приятно тебе это или нет. Я тебя заставлю говорить правду. Но думай, что говоришь, если не хочешь непоправимой беды.
— Я,— заговорил молодой человек,— познакомился на площади с одним молодым человеком по имени Иуда, он из Кериота… {162}
— Достойный человек? — спросил Пилат каким-то певучим голосом.
— Очень красивый и любознательный юноша, но мне кажется,— рассказывал арестант,— что над ним нависает несчастье. Он стал меня расспрашивать о кесаре и пожелал выслушать мои мысли относительно государственной власти…
Секретарь быстро писал в таблице.
— Я и высказал эти мысли.
— Какие же это были мысли, негодяй? — спросил Пилат.
— Я сказал,— ответил арестант,— что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда никакой власти не будет. Человек перейдет в царство истины, и власть ему будет не нужна.
Тут с Пилатом произошло что-то страшное. Виноват ли был в этом усиливающийся зной, били ли ему в глаза лучи, отражавшиеся от белых колонн балкона, только ему померещилось, что лицо арестанта исчезло и заменилось другим {163} — на лысой голове, криво надетый, сидел редкозубый венец; на лбу — смазанная свиным салом с какой-то специей — разъедала кожу и кость круглая язва; рот беззубый, нижняя губа отвисла. Пилату померещилось, что исчезли белые камни, дальние крыши Ершалаима, вокруг возникла каприйская зелень в саду {164}, где-то тихо проиграли трубы, и сиплый больной голос протянул:
— Закон об оскорблении…
Пилат дрогнул, стер рукой все это, опять увидел обезображенное лицо арестанта и подумал: «Боги, какая улыбка!»