Собрание сочинений. Том 7. Последние дни. Михаил Афанасьевич Булгаков
Виктор Петелин. «Дописать раньше, чем умереть»
Эти слова Михаил Булгаков написал в новой клеенчатой тетрадке 30 октября 1934 года, в четвертый раз приступая к роману о дьяволе. Казалось бы, только месяц тому назад, с 21 сентября, он за несколько дней написал две последние главы — «Ночь» и «Последний путь», в которых попытался завершить свой творческий замысел, много лет бередивший его душу. Но сейчас, перечитывая написанное и вновь обдумывая предстоящее, Булгаков всем сердцем своим ощущал, что не получилось того, что хотел воплотить в своих образах. Видимо, не удалось ему отрешиться от сиюминутных проблем и полностью отдаться роману… Многое не удовлетворяло его в написанном за последний год. И прежде всего глава, завершающая роман — «Последний путь».
«Над неизвестными равнинами скакали наши всадники, — начал перечитывать последние строки романа М. А. Булгаков. — Луны не было и неуклонно светало. Воланд летел стремя к стремени рядом с поэтом…
— Но скажите мне, — спрашивал поэт, — кто же я? Я вас узнал, но ведь несовместимо, чтобы я, живой из плоти человек, удалился вместе с вами за грани того, что носит название реального мира?
— О, гость дорогой! — своим глубоким голосом ответил спутник с вороном на плече, — о, как приучили вас считаться со словами. Не все ли равно — живой ли, мертвый ли!
— Нет, все же я не понимаю, — говорил поэт, потом вздрогнул, выпустил гриву лошади, провел по телу руками, расхохотался.
— О, я глупец! — воскликнул он, — я понимаю! Я выпил яд и перешел в иной мир! — он обернулся и крикнул Азазелло:
— Ты отравил меня!
Азазелло усмехнулся ему с коня.
— Понимаю: я мертв, как мертва и Маргарита, — заговорил поэт возбужденно. — Но скажите мне…
— Мессир… — подсказал кто-то.
— Да, что будет со мною, мессир?
— Я получил распоряжение относительно вас. Преблагоприятное. Вообще могу вас поздравить — вы имели успех. Так вот, мне было велено…
— О, да. Велено унести вас…»
А куда унести? И что должно было последовать за этими словами, — Булгаков не мог ответить на эти вопросы… Слишком много неясностей еще было в самом тексте романа, в развитии событий, характеров, конфликтов. Некоторые главы еще нуждались в том, чтобы их дописать или просто переписать. Работать приходилось урывками, буквально выкраивать свободное время, удавалось написать то страничку, то две, а иной раз и вообще несколько строк… Так нельзя работать над серьезным романом, но столько возникало разных дел, сиюминутных, неотложных, заказных, и столько было звонков, столько гостей… Чуть ли не каждый день приходилось бывать в Театре, принимать участие в репетициях, дежурить во время спектаклей; столько предложений и советов сыпалось со всех сторон. Особенно настойчивы были те, кто советовал написать прокоммунистическую пьесу. «Почему М. А. не принял большевизма?.. Сейчас нельзя быть аполитичным, нельзя стоять в стороне, писать инсценировки», — говорил один из деятелей киноискусства, беседуя с Е. С. Булгаковой о драматической судьбе Михаила Афанасьевича, не желающего «ни за что» «большевикам петь песни». Другой деятель «истязал М. А., чтобы он написал декларативное заявление, что он принимает большевизм» (См. «Дневник Елены Булгаковой», с. 66).
Главное — заявить, а что ты чувствуешь при этом — не так уж важно. Время таково, что формировалась двойная мораль, двойная жизнь. И ничего не видели в этом предосудительного. Даже такие, как Станиславский, пытались потрафлять общепринятым нормам поведения. 25 августа 1934 года Станиславский, вернувшийся из-за границы, наконец-то повидался со своим Театром. Актеры встретили его длинными аплодисментами. Станиславский много полезного говорил в тот день. Но то, что он говорил о жизни за границей, поразило Булгакова. «Почему он говорил, что за границей все плохо, а у нас все хорошо, — думал все эти дни Булгаков. — Что там все мертвы и угнетены, а у нас — чувствуется живая жизнь. „Встретишь француженку, — говорил Станиславский, — и неизвестно, где ее шик?..“ Нельзя не согласиться с ним, что нужно больше репетировать, готовиться к поездке в Европу работать, потому что Художественный театр высоко расценивается за границей… „Но зачем же так потрафлять советской пропаганде…“» Вспомнил Булгаков и разговор со Станиславским, который тут же состоялся после того, как закончилась встреча и все разошлись:
— Что вы пишете сейчас?
— Ничего, Константин Сергеевич, устал.
— Вам нужно писать… Вот тема, например: некогда все исполнить… и быть порядочным человеком.
Потом вдруг испугался и говорит:
— Впрочем, вы не туда повернете!
— Вот… все боятся меня…
— Нет, я не боюсь. Я бы сам тоже не туда повернул.
Хорошо, что этот разговор он передал Елене Сергеевне, и она записала в дневник.
И не только эти встречи и разговоры вспоминал М. А. Булгаков. Под давлением обстоятельств многие люди, менялись, насиловали свою сущность, изменяли самим себе. Даже вчерашние кумиры, которые подчас диктовали свою политику и выдавали ее за политику правящий партии, подвергались жесткой критике и проработке.
Шло время стремительно, Булгаков видел, какие крутые перемены происходили в России, но люди, хоть и с трудом, но приспосабливались к новым условиям жизни, пытаясь угадать, что от них требуется. Особенно угодливыми оказались бывшие рапповцы, распушенные накануне Первого Всесоюзного съезда советских писателей. Один за другим поднимались на трибуну съезда Авербах, Раскольников, Киршон, Вишневский, Афиногенов, Ермилов и клялись в верности партии и правительству, славили вождя пролетариата, рабочего класса Иосифа Сталина. А. М. Горький, на которого Булгаков все еще надеялся в своей борьбе, говорил на съезде «В чем же я вижу победу большевизма на съезде писателей? В том, что те из них, которые считались беспартийными, „колеблющимися“, признали большевизм единственной боевой, руководящей идеей творчества». «У нас нет аполитичной литературы», — заявила Лидия Сейфуллина. С готовностью «перековался» Илья Эренбург, тоже выступивший на съезде: «Мы пишем книги, чтобы помочь нашим товарищам строить страну. И советские писатели своим творчеством доказали свою органическую связь с народом-творцом, великой Коммунистической партией и отдали себя служению делу социализма, делу народа, руководимого партией». Валентин Катаев, Леонид Леонов, Юрий Олеша, Борис Пильняк успели написать романы и повести о социалистической перестройке, создать образы коммунистов, переворачивающих устаревшую жизнь и перестраивающих ее по-новому. «Соть», «Время, вперед!», «День второй» и другие произведения о первой пятилетке непременно изображали героический образ коммуниста-преобразователя и противостоящего ему тип буржуазного «интеллектуала», непременно внутренне опустошенного и нравственно деградировавшего. И не только эти произведения и выступления на съезде пугали Булгакова своей готовностью прислуживать новым властям. Совершенно непонятно, почему Горький, крупный писатель, независимый человек, так быстро перестроился и отступил от своих взглядов, высказанных в его произведениях. «Мы выступаем, как судьи мира, обреченного на гибель. Мы выступаем в стране, освещенной гением Владимира Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина», — эти слова Горького, сказанные им во вступительной речи на открытии Первого Всесоюзного съезда советских писателей, до сих пор с удивлением вспоминает Михаил Булгаков. А что в собственной стране творится? Перегибы в процессе коллективизации. Голод в хлебных местах, таких как Поволжье, Дон, Украина… Разве можно забыть этот 1933 год… Конечно, в прессе появлялись только бравурные реляции, но правдивые слухи об ужасном голоде доходили до Москвы, и друзья Булгакова шепотом передавали друг другу эти бесчеловечные картины голода, увиденные кем-то собственными глазами.
И Булгаков вспомнил, как бывший рапповец Александр Афиногенов спросил его, почему он не бывает на съезде. «Я толпы боюсь», — ответил Булгаков. А что он мог ответить одному из тех, кто всю жизнь травит его. И что он не видел на съезде? Толпу самодовольных писателей, жаждущих от властей, что их похвалят и назовут «инженерами человеческих душ», готовых так же, как Станиславский, сказать, что «за границей все плохо, а у нас хорошо», что «там все мертвы и угнетены, а у нас чувствуется живая жизнь». А хлеб подорожал в два раза…
Съезд писателей закончился грандиозным банкетом. Рассказывали, что было очень пьяно, что «какой-то нарезавшийся поэт ударил Таирова, обругав его предварительно „эстетом“». Хорошо, что Булгаковых не пригласили на этот банкет.
Конечно, Булгаков следил за работой съезда, читал выступления делегатов. Со всеми он так или иначе был знаком, а с некоторыми начинал вместе. Большинство из них разумно покаялись в собственных ошибках молодости, поклялись в верности руководству страны, пообещали сделать все, что от них зависит, чтобы следовать уставным требованиям Союза советских писателей, прежде всего основному требованию — правдиво, исторически конкретно изображать действительность в ее революционном развитии, способствовать своими произведениями идейной переделке трудящихся в духе социализма.
Всеволод Иванов заявил, что все «Серапионовы братья», некогда подписавшие декларацию об аполитичности искусства, «против всякой тенденциозности в литературе», теперь, через 12 лет, прошли такой путь роста сознания, что не найдется больше ни одного, кто со всей искренностью не принял бы произнесенной тов. Ждановым формулировки, что мы «за большевистскую тенденциозность литературы». И уж совсем поразительные слова произнес Всеволод Иванов, но произнес уверенно, как клятву: «Совсем недалеко стоит от нас старый капиталистический мир. И мы гордимся тем, что наша все более растущая партийность заставляет нас, научает нас, поддерживает нас в том ожесточении и в той непрерывной злобе, с которой мы смотрим на этот древний мир».
А Исай Григорьевич Лежнев, бывший редактор смелой «России», опубликовавший «Белую гвардию», вернувшийся из ссылки, видимо, сломленным, вообще дошел до того, что в своей речи на съезде обвинил В. Вересаева, И. Новикова, покойного Андрея Соболя в том, что все они в разных выражениях протестовали против партийного руководства, которое не помогает творчеству, а насилует художественную совесть, толкает к двурушничеству и неискренности. Булгаков полностью был согласен с процитированными писателями, потому что и сам не раз высказывался в том же духе; прав Андрей Соболь, сказавший, что: «Опека и художественное творчество — вещи несовместимые. Гувернеры нужны детям, но гувернеры при писателе — это более чем грустно», а вот некогда отважный Лежнев опустился до предательства, указав на непослушных Вересаева и Ивана Новикова, ратовавших за свободу творчества и возражавших против диктата большевиков в литературе, как и искусстве вообще.
Обратил внимание Булгаков и на то, что в президиуме съезда были самые послушные из драматургов — Киршон, Афиногенов, Погодин, Тренев… А Булгакова как бы и не было… Если ж его и упоминали, то только в качестве отрицательного примера, не поддающегося перековке.
И действительно Булгаков в эти дни заканчивал третью редакцию романа о дьяволе. Так редко удавалось ему самому прикоснуться к рукописи, все чаще приходилось диктовать Елене Сергеевне: ложился на диван, устраивался поудобнее, задумывался, погружаясь в знакомый мир реальных фантастических образов, и диктовал: «В Ваганьковском переулке компания подверглась преследованию. Какой-то взволнованный гражданин, увидев выходящих, закричал:
— Стой! Держите поджигателей!
Он суетился, топал ногами, не решаясь в одиночестве броситься на четверых.