не утонувшего в пошлом самодовольстве, трагична».
…»достаточно заглянуть в любую душу, чтобы проникнуться острой жалостью к ней».
…»Чтобы чувствовать трагедию, совершенно не нужно создавать трагических героев в духе Шекспира, ибо человеческая жизнь сама по себе уже есть трагедия, и одиночество человеческой души трагично».
Это чувствовал и отец Чехова, Павел Егорович, — заказав себе печатку с девизом: «одинокому везде пустыня»… — добавлю я, — эту печатку Чехов многие годы носил, ею же он и запечатывал письма к Авиловой. {124}
***
«Печаль Чехова и его героев — печаль библейского Екклезиаста, — самой печальной книги в мире:
«Что пользы человеку от всех трудов его, которыми он трудится под солнцем?»… «не может человек пересказать всего; не насытится око зрением; не наполнится ухо слушанием. Что было, то будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». «Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».
…»Его талант в самом большом и серьезном не вызывал энтузиазма у читателей, потому что Чехов по своему мироощущению оказывался стоящим одиноко в современной толпе».
Курдюмов пишет: «Для Липы и ее матери Прасковьи («В овраге»), для Ольги («Мужики»), для послушника Иеромонаха («Святой ночью»), для старого священника о. Христофора («Степь») и молодого дьякона («Дуэль»), для студента духовной академии («Студент») и других людей религиозного склада нет бессмыслицы в самом как будто бессмысленном, нет ужаса и безвыходности в наиболее ужасном».
«В овраге» — одно из самых замечательных произведений не только Чехова, но во всей всемирной литературе, — говорю я.
Курдюмов считает «Три сестры», «Дядя Ваня», «Вишневый сад» лучшими пьесами Чехова. Я не {125} согласен: лучшая «Чайка», единственная. Но все же я неправильно писал о его пьесах. Прав Курдюмов, когда говорит, что «главное невидимо действующее лицо в чеховских пьесах, как и во многих других его произведениях, — беспощадно уходящее время». ***
«Чехов подводит человеческую мысль и человеческое сердце к тоскливой мысли о неразрешимом. Для него проблема неразрешимого гораздо важнее всего остального на свете — важнее «прогресса», «блага человеческого и всех достижений». ***
Во второй половине марта 1891 года Чехов с Сувориным были в Венеции и там встретились с Мережковскими.
Вот как 3. H. Гиппиус описывает эту встречу:
«…Мы жили там уже две недели, когда раз Мережковский, увидев в цветном сумраке Св. Марка сутулую спину высокого старика в коричневой крылатке, сказал:
«- А ведь это Суворин! Другой, что с ним — Чехов. Он нас познакомит с Сувориным. Буренину я бы не подал руки, а Суворин, хоть и того же поля ягода, но на вкус иная. Любопытный человек, во всяком случае.
«Чехова мы оба считали самым талантливым из молодых беллетристов. Мережковский даже недавно написал о нем статью в «Сев. вестнике». И, однако, {126} меня Чехов мало интересовал… писанья Чехова казались мне какими-то жидкими.
«…Чехов, мне, по крайней мере, — казался без л е т».
«…и при каждой встрече — он был тот же, не старше и не моложе чем тогда, в Венеции. Впечатление упорное, яркое; оно потом очень помогло мне разобраться в Чехове как человеке и художнике. В нем много черт любопытных, исключительно своеобразных. Но они так тонки, так незаметно уходят в глубину его существа, что схватить и понять нет возможности, если не понять основы его существа.
«Эта основа — статичность.
«В Чехове был гений неподвижности. Не мертвого окостенения: нет, он был живой человек и даже редко одаренный. Только все дары ему были отпущены сразу. И один, если это дар, был дар не двигаться во времени».
О, Господи! — до чего можно дописаться! ***
«Всякая личность (в философском понятии), — пишет Гиппиус, ограниченность. Но у личности в движении — границы волнующиеся, зыбкие, упругие и растяжимые. У Чехова они тверды, раз на всегда определенны. Что внутри есть — то есть; чего нет — того и не будет. Ко всякому движению он относится как к чему-то внешнему и лишь как внешнее его понимает. Для иного понимания надо иметь движение внутри. Да и все внешнее надо уметь впускать в свой круг и связывать в узлы. Чехов не знал узлов. И был таким, каким был — сразу. Не возрастая — естественно был он чужд «возрасту». Родился {127} сорокалетним (? И. Б.) и умер сорокалетним, как бы в собственном зените». ***
Гиппиус далее уверяет, что С. Андреевский сказал про Чехова:
«Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента».
И Гиппиус с радостью подхватила: «да именно — момента». Времени у Чехова нет, а «момент» очень есть.
Боже, до чего некоторые люди лишены непосредственного чувства жизни!
Это Чехов родился сорокалетним! Это у Чехова не было возраста?
Чехов гимназист, Чехов студент и сотрудник юмористических журналов, Чехов врач во второй половине восьмидесятых годов, Чехов в первой половине девяностых годов, в год Сахалина, и затем во второй и наконец в начале двадцатого века, да это шесть разных Чеховых!!
Взять хотя бы его портреты. ***
И каким он был тонким поэтом!
…»В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о {128} вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело море внизу и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве и полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенной и очарованной в виду этой сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба, — Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве.
Подошел какой-то человек, — должно быть, сторож, — посмотрел на них и ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой. Видно было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный утренней зарей, уже без огней.
— Роса на траве, — сказала Анна Сергеевна, после молчания.
Они вернулись в город». 1899. («Дама с собачкой»). ***
«…Кладбище обозначалось вдали темной полосой, как лес или большой сад. Показалась ограда из белого камня, ворота… При лунном свете на воротах можно было прочесть: «Грядет час в онь же…» Старцев вошел в калитку и первое, что он увидел, это белые кресты и памятники по обе стороны широкой аллеи и черные тени от них и от тополей; и кругом {129} далеко было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлее чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны. На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, непохожий ни на что другое — мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядающих цветов вместе с осенним запахом листьев веет прощением, печалью и покоем.
Кругом безмолвие; в глубоком смирении с неба смотрели звезды, и шаги Старцева раздавались так резко и некстати. И только когда в церкви стали бить часы, и он вообразил…, что кто-то смотрит на него, и он на минуту подумал, что это не покой и не тишина, а глухая тоска небытия, подавленное отчаяние».
1893-5 («Ионыч»). ***
«В саду было тихо, прохладно, и темные, покойные тени лежали на земле. Слышно было, как где-то далеко, должно быть за городом, кричали лягушки. Чувствовался май, милый май! Дышалось глубоко и хотелось думать, что не здесь, а где-то под небом, над деревьями далеко за городом, в полях и лесах развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека. И хотелось плакать».
1903. («Невеста»). {130} ***
И как Гиппиус ошиблась: у Чехова не только был «момент», но есть и «время». До сих пор его читают и перечитывают, как настоящего поэта.
Далее она пишет: «слово «нормальный» — точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная», по нем, по моменту нормальная. Нормальный, провинциальный доктор, с нормальной степенью образования, соответственно жил, соответственно любил, соответственно прекрасному дару своему — писал. Имел тонкую наблюдательность в своем пределе — и грубоватые манеры, что тоже было нормально».
Грубоватых манер я у Чехова никогда не наблюдал, впрочем, я в ту пору с ним не был знаком, значит, и в этом отношении он изменился. ***
«Даже болезнь его была какая-то «нормальная», — пишет Гиппиус, — и никто себе не представит, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии, опрокинув дорогую вазу». «Или — как Гоголь постился бы десять дней, сжег «Чайку», «Вишневый сад», «Трех сестер», и лишь потом умер».
Но ведь не один Чехов не сжигал своих произведений, Пушкин тоже не сжигал, да и другие писатели {131} вплоть до Гиппиус не сжигали, и винить Чехова за то, что у него не было эпилепсии, психической болезни, более чем странно, говоря мягко. ***
Разве при его состоянии здоровья нормально было предпринимать путешествие на Сахалин? Разве нормально было так легкомысленно относиться к своему кровохарканью, как он относился с 1884 года, а в 1897 году, несмотря на болезнь, поехал в Москву, чтобы повидаться с Л. А. Авиловой?..
Гиппиус уверяет, что Чехов «нормально» ухаживал за женщиной, если она ему нравится.
Гиппиус находит, что и женитьба его была нормальна. А я нахожу, что это было медленным самоубийством: жизнь с женой при его болезни — частые разлуки, вечное волнение уже за двоих, — Ольга Леонардовна была два раза при смерти в течение 3-х лет брачной жизни, — а его вечное стремление куда-то ехать при его болезни. Даже во время Японской войны на Дальний Восток и не корреспондентом, а врачом!
«Чехов уже по одной цельности своей, — человек замечательный. Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к «норме», и к статике, но бессловесным».
Гиппиус выражает недоумение: «Впрочем, — не знаю, где