постепенно. Поздно ночью неба расчистило, две большие звезды глядели в ригу. «Значит, так надо, — думал Аверкий, — значит, ему дочь моя не хороша, иную надо». Гармонья смолкла. Кто-то говорил за воротами дрожащим, охрипшим голосом, о чем-то упрашивая. Женщина отвечала протяжно, уклончиво, но сопротивление ее было слабое. Потом две тени на минуту заслонили звезды в раме ворот, прошли мимо, влево, к остаткам соломы…
«Ах, неладно, — подумал Аверкий. — А дочь небось любит его…» В душе зазвучала песня, нежная, любовная:
«Я соскучилась, любезный, без тебя: вся постелюшка простыла без тебя, изголовьице заиндевело…» Он забылся и очнулся от громкого кашля» Зять, проводивши солдатку, смело воротился в ригу, сел на розвальни и, разуваясь, со стуком побросал сапоги наземь. Он зажег спичку, осветив петуха, ночевавшего на деревянном козле для резки.
Чтобы показать, что он не обижается, не вмешивается в чужие дела, Аверкий, усмехнувшись, сказал про петуха:
— Ишь, где квартеру себе нашел!
— А ты чего ж не спишь? — спросил зять.
— Я, почесть, никогда не сплю, — ответил Аверкий.
— Помираешь, значит, — равнодушно сказал зять, ложась.
— Худая трава из поля вон, — пошутил Аверкий. — А чую конец. Чую — она. Ночью скучаю, пуще всего как полуночная звезда-зарница взойдет. Никакая! — сказал он безнадежно. — Стали уж колокольцы в глотке звенеть…
Зять стал засыпать, сумрачно похрапывая. И грусть, умиленье одиночества нашли на Аверкия. Хотелось еще поговорить, сказать что-нибудь дружелюбное, приятное зятю. Он окликнул его:
— Спишь?
— Нет, — отозвался зять очнувшись. — А что? — И забормотал строго:
— Будя буровить-то, людям спать не давать… Спи!
Аверкий смолк. Хотелось сказать: «Ах, хороша любовь на свете живет!» Он лежал, думал и затаивал дыхание, стараясь представить себя в могиле… Зять храпел, спал крепким сном поздней ночи. Слабое, мутное зарево долго было видно за воротами, за темными полями. Показался поздний полумесяц, как отражение в затуманенном зеркале, — прошел низко и скрылся. Потемнело перед рассветом. Стал на всю ригу кричать петух. Стало в раме ворот серебриться небо, стал заниматься для живых новый день.
Зять проснулся, свежо и крепко зевнул, снова разбудив тонко дремавшего Аверкия. Утро настало веселое. Весело и молодо глядело в ворота голубое, по горизонту оранжевое небо. Холодная роса сверкала на траве. Зять, надевая сапоги, надувался и стучал ими в землю.
— Обузил хромой дьявол! — сказал он хрипло и бодро, разумея сапожника.
— Тесный сапог осеннее дело никуда, — ответил Аверкий. Мука.
— Да это еще по чулку, — сказал зять. — А по портянке и совсем не вобьешь… Ну, погоди же, хромой!
Старуха с дочерью нарядили Аверкия. На него надели ситцевую рубаху, давно слинявшую, но чистую, легкую, узкие серые брюки в полосках, — подарок с барского двора, — и кожаные бахилки; надели полушубок, большую шапку и под руки повели к телеге. Девочка гонялась по риге за петухом, все норовила поймать его за хвост. Поджимаясь, петух мелко убегал от нее, и Аверкий усмехался. После риги небо показалось ему бесконечно просторным, светлым и радостным, воздух в полях — упоительным. Дорога уже обвяла. День был августовский — прохладный, блестящий, со стальными облаками. О больнице, о выздоровлении не хотелось и думать: и так было хорошо. VII Прошел еще месяц. Жизнь еще больше отодвинулась от Аверкия за этот месяц. Черные катышечки в пахучем желтом порошке, конечно, не помогли, — только палили изжогой. Но он все-таки ел их — целых двадцать дней. Когда же проглотил последнюю и зачем-то спрятал круглый пузырек под подушку, вздохнул так облегченно, точно свалил с плеч последний тяжкий долг. А с людьми он мысленно уже простился: люди понемногу забывали о нем, заходили к нему все реже, а заходя, говорили то трогательное, то смешное, то грустное, но всегда неважное. Все время он чувствовал себя гостем, заезжим в какой-то край, где он жил когда- то и где теперь живут еще беднее и скучнее, чем жили прежде, при нем.
Воротился домой и заходил раза два солдат, побывавший в Порт-Артуре и в Японии, — на войне и в плену. И не рассказал ничего путного ни о войне, ни о плене, говорил то же, что говорили и, все, побывавшие на войне и в чужих странах. На войне страшно, а потом ничего, и не думаешь, а в чужих странах все не по-людски: земли много, а ходить негде, везде горы, людей всяких — и не счесть, а поговорить не с кем… Много рассказывал солдат о японках, но и их осуждал: «малы ростом и не завлекательны». Про море отозвался кратко:
Заходила Анюта. С ней Аверкию было легко, она сидела долго, никуда не спешила, не говорила притворно:
«Ну, я пойду, дельце есть…» Она была задушевна, проста, хотя и задевала Аверкия тем, что стала говорить с ним теперь, как с равным, как с дурачком, со своим братом, лишним человеком.
Заходил старик-плясун, в полушубке и старой городской соломенной шляпе, приносил яблок, с неумеренной настойчивостью совал их под подушку Аверкию и с неумеренным оживлением болтал, внутренне радуясь своему постоянному хмелю, а жизнь свою то восхваляя, то ни в грош не ставя. Он дышал перегаром, говорил без умолку.
— Хм! — говорил он. — Мне тут, в селе, рай! Тут я маленько оправился, человеком стал. А то сослали меня прошлый год… Именьишко в поле, сад в поле — хоть бы тебе дворишко! Скука — избавь бог! Не то, что у вас в селе: тут в поле выдешь, и то что-нибудь увидишь обязательно: либо где ребята в коноплях, либо так какой фигурой заинтересуешься, либо бабу примешь к сведению…
Хозяйственным людям было не до Аверкия: они веяли новое зерно и опять рассевали его. Раз эта мирная жизнь была нарушена тревогой, набатом, торопливо сзывавшим испуганное село к месту неожиданной беды, к омету на дальнем гумне, внезапно охваченному среди жаркого полдня весело и торопливо разгоравшимся оранжевым пламенем. У Аверкия, всегда боявшегося пожаров, заколотилось сердце. Он, насколько мог, поспешно приподнялся и долго глядел в ворота, на голубое спокойное небо, по которому беспокойно и высоко неслись черные хлопья, «галки». Он жадно прислушивался к тому шуму и гаму в селе, который люди, бегущие на пожар, всегда зачем-то преднамеренно увеличивают. Он, по старой привычке, заразился было этим чувством, но скоро понял, что пожару он только обрадовался, обрадовался развлечению, тому, что прибегут к нему, потащат его из риги на траву, понял и то, что пожар далеко и что ничего этого не будет, — и опять почувствовал равнодушие, опять лег.
Раз зашел к нему дьячок в парусиновом подряснике; посидел, пошутил над его болезнью, над тем, что скоро прибавится «земляного товару», и, задумавшись, сказал:
— Да… «И возвратится персть в землю, яко же бе, и дух возвратится к богу, иже даде его…» Этого, брат, не минуешь!
И Аверкий, которому очень понравились его слова, торопливо ответил:
— Избавь бог! Как можно того миновать!
На мгновенье ему стало жутко от церковных слов дьячка, но, подумав, он еще тверже повторил:
— Нет, избавь господи, — не миновать-то! Я вон жалюсь иной раз, я, мол, кочет оброчный, как говорится, а разве не правда? И бог оброку требует…
И, запутавшись в своих мыслях, прибавил некстати:
— Нет, как можно… А то бы столько греха развелось! Так-то, святые люди говорят, шла божья матерь от креста и плакала навзрыд… Все цветы от слез пожглись, посохли, один табак остался… За то-то вот и жгут его, курят…
После больницы он часто делал попытки вспомнить всю свою жизнь. Казалось, что необходимо привести в порядок все, что видел и чувствовал он на своем веку. И он пытался сделать это, и каждый раз напрасно. Воспоминания его были ничтожны, бедны, однообразны. Вспоминались пустяки, безо всякого толку и все в картинах — неясных и отрывочных. Только начнешь вспоминать жизнь по порядку, с начала, с детства, как все сольется в один какой-нибудь день, в один какой-нибудь вечер, часто и не относящийся к детству и такой далекий, такой ненужный, что только рукой махнешь. С тоскою махнул рукой Аверкий и на все свои знания, на все свои способности умственные. «Ведь вот какое чудо! — думал он, — жил, жил, а ничего не помню, ничего не понимаю…» Говорят, например, что родился он вот там-то и тогда-то. А что это значит — родился? Не оказывалось даже понимания собственного рождения, не оказывалось даже в него ощутительной веры! Всегда и все говорили, что отцом его был вот тот-то, а матерью — вот та-то. Теперь он и этому не верил, и этого не понимал. Он всю жизнь считал родителей самыми близкими людьми; но, когда умер отец, он совершенно забыл его, точно так же, как и мать: не только жалеть перестал, а даже лица отцовского не мог ясно представить себе. Так сближался он на своем веку и со многими другими людьми. Но и их забыл — вот как сны, например, разве мало видел он снов, а попробуй-ка, вспомни их!
Только далекие сумерки на реке, далекую встречу свою с той молодой, милой, которая равнодушно жалостно смотрела на него теперь старческими глазами, ощутительно помнил он да ясно видел лицо дочери. VIII И еще месяц прошел, и приблизилось время принести этот горький и сладкий оброк богу.
Осень наступила рано. Замученный холодами, старой одеждой, пролежнями и сухими ранами на локтях, Аверкий только головой качал, разумея смерть:
— Ну и норовиста! Не докличешься!
Мир он по-прежнему видел только в ворота — видел только крохотный кусочек огромной картины. Шли по горизонту за обнаженными лозинками все белевшие, все холодевшие облака. Умирая, высохли и погнили травы. Пусто и голо стало гумно. Стала видна сквозь лозинки мельница в бесприютном поле. Дождь порой сменялся снегом, ветер гудел в дырах риги зло и холодно. Аверкий тупо думал:
— Едет осень на пегой кобыле…
А в черные, ледяные и мокрые ночи, когда только рама ворот мутным и неподвижным призраком стояла перед ним, свинцово глядела на него, ему было жутко. Перейти же в избу он не решался: знал, что задохнется в первую же ночь — и умрет мучительно.
Раз приснился ему такой сон. Очень холодно, низкие тучи вдали над зеленями, над желто-красной грядой леса за ними. Возле грязной дороги едет он сам — древний, длинноволосый, длинноногий, в длинном полушубке на иссохшем длинном теле и поталкивает лаптем пегую кобыленку, глубоко вязнущую в сырой земле, комами