— но, конечно, таким популярным соратником не пренебрегают. Ленин все наглее орет свои призывы к свержению Временного правительства, к гражданской войне, к избиению офицерства, буржуазии и т. д., — Горький, видя, что делишки Ленина крепнут, кричит в своей газете:
«Не сметь трогать Ленина!» — но тут же, рядом печатает свои «несвоевременные мысли», где поругивает Ленина (на всякий случай)…
Конец 1917 г. — большевики одерживают полную победу (настолько неожиданно-блестящую для них самих, что «болван» Луначарский бегает с разинутым ртом, всюду изливает свое удивление) — и «Новая жизнь» делается уже почти официальным органом большевиков (с оттенком «оппозиции Его Величеству»). Горький пишет в ней буквально так: «пора добить эту все еще шипящую гадину — Милюковых и прочих врагов народа, кадетов и кадетствующих господ!» — и результаты сказываются через два-три дня: «народ» зверски убивает двух своих заклятых «врагов» — Кокошкина и Шингарева…
Февраль 1918 г., большевики зарвались в своей наглости перед немцами — и немцы поднимают руку, чтобы взять за шиворот эту «сволочь» как следует… Горький пугается и пишет о Ленине и его присных (7 февраля 1918 г.):
«Перед нами компания авантюристов, проходимцев, предателей родины и революции, бесчинствующих на вакантном троне Романовых…»
Но заключается «похабный мир», Горький переводит «Новую жизнь» в Москву (знал о близком переезде туда «правительства»)… Газета его «в опале», но все-таки внедряется она в великолепный особняк на Знаменке, где на двери надпись:
«Реквизировано комиссариатом иностранных дел для редакции газеты „Новая жизнь“»…
Осенью 1918 года покушение на Ленина, зверские избиения в Москве буквально кого попало — Горький закатывает Ленину поздравительную телеграмму по случаю «чудесного спасения»: ведь никто и пикнуть не смел по поводу этих массовых убийств — значит, «Ильич» крепок… Затем — убийство Урицкого. «Красная газета» пишет: «В прошлую ночь мы убили за Урицкого ровно тысячу душ!» — и Горький выступает на торжественном заседании петербургского «Цика» с «пламенной» речью в честь «рабоче-крестьянской власти», а большевики на две недели развешивают по Петербургу плакаты: «Горький — наш!» и ассигнуют ему миллионы на издание «Пантеона всемирной литературы»… Горький берет в подручные Тихонова и Гржебина, и подлая комедия издания «мировых классиков» в стране, заливаемой кровью, грязью и уже заедаемой пещерным голодом и вшами, дает благие результаты: сотни интеллигентов стоят в очередях, продаваясь на работу в этом «Пантеоне»… Авансы текут рекой… Некоторые смущенно бормочут:
«Только, знаете, как же я буду переводить Гете — я немецкого языка не знаю…» Но Тихонов успокаивает:
«Ничего, ничего, мы дадим подстрочник, берите аванс…»
Никакого «Пантеона» и доселе нет… Есть только тот факт, что «интеллигенция работает с советской властью», что «умственная жизнь в стране процветает» и Горький на страже ее…
Май 1919 г., советские дела не плохи, в Москве «мировой» съезд 3 Интернационала — и Горький на весь мир трубит славу этому Интернационалу и русским коммунистам — «честнейшим в мире коммунистам, творящим дивное, планетарное дело!». Но к осени того же года положение «честнейших» так плохо, что Горький заявляет:
«Среди них 95 процентов бесчестных грабителей и взяточников!»
Летом 1920 года большевики под самой Варшавой — и Горький закатывает настолько бесстыдный акафист «святому» и даже превзошедшему всех святых в мире «Ильичу», что краснеют все еще не околевшие с голоду советские ломовые лошади. Горький буквально бьется головой о подножие ленинского трона и вопиет: «Я опять, опять пою славу безумству храбрых, из коих безумнейший и храбрейший — Владимир Ильич Ленин!» Он говорит (в петербургских «Известиях»): «было время, когда естественная жалость к народу России заставляла меня считать большевизм почти преступлением… Теперь, когда я вижу, что этот народ умеет гораздо лучше терпеть и страдать, чем сознательно и честно работать, — я снова пою славу священному безумству храбрых!» (Нужды нет, что в мае 1919 г. в первом номере «Интернационала» он писал другое:
«Еще вчера мир считал русских за полудикарей, а ныне он видит, что они пламенно идут в борьбу за третий Интернационал!»)
Но Варшава остается цела, «красные львы» в лаптях и босиком дерут без оглядки куда попало — и Горький снова ныряет в люк: возвращается к мирным работам о судьбе русских ученых и огрызается на своего «святого» и даже на Дзержинского: «Нельзя, господа, избивать интеллигенцию — это мозг страны, самое ее драгоценное достояние!» А Ленин с Дзержинским только ухмыляются:
— Поздно, братец, хватился! Мы этот мозг уже вышибли из сотни тысяч черепов! Мы отравили мир ядом своего существования, гноем наглости, зверства, бесстыдства, воровства, лжи, изуверства до такой степени, что теперь уже давно стали смешными эти басни о ценности мозгов! А за тем всем продолжай свои попечения об ученых — это народ самый безвредный для нас. И нам спокойно, и тебе прибыльно… на всякий случай…
И вот Горький опять в роли «овода» советской «республики» и в роли печальника о «мозге страны». И уже многие поговаривают о том, что за это ему надо «все простить»… Дело дошло до того, что в зарубежных русских газетах появился открытый призыв г. Ферсмана, петербургского академика, на этот предмет…
О, постыдные, проклятые, окаянные дни!
P.S. В посмертном дневнике Андреева есть такое место: «Вот еще Горький… Нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать всю преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России… Но кто за это возьмется? Не знают, забывают, пропускают… Но неужели Горький так и уйдет ненаказанным, неузнанным, „уважаемым“? Если это случится (а возможно, что случится) и Горький сух вылезет из воды — можно будет плюнуть в харю жизни!»
«Дым без отечества»*
Вышли две книжки: «Авантюристы гражданской войны» А. Ветлугина и «Дым без отечества» Дона-Аминадо.
Прочитал, и радуясь, и томясь. Радуясь потому, что оба истинно талантливые люди, не просто способные, т. е. умеющие приспособляться, а именно талантливые. А томясь в силу того, что обе книжки истинно эмигрантские, послереволюционные и вызывающие при чтении много побочных чувств, дум, воспоминаний.
Выражаясь высоким стилем, «волны революции» уже все слабеют, уже все больше оставляют на берегах горькие, сорные, едкие, жесткие следы. Обе книжки — разительные частицы этого уже совершающегося отложения.
От Ветлугина определенно тяжело.
Он немножко слишком смел и хлесток, но это неважно, это, так сказать, вневременные его недостатки, недостатки молодости, частной газетной работы, которые, вероятно, смягчатся, исчезнут, ибо, повторяю, он талантлив.
Гораздо важнее другое — то, что он «дитя своего времени».
Ужасную молодость дал Бог тем, что росли, мужали и остались живы за последние годы! И Ветлугин яркий пример среди них. В какой низости и жестокости жили подобные ему.
Какую почти противоестественную выдумку, какое неприятное спокойствие (пусть даже внешнее), какое разочарование во всем приобрели они! Сколь много (чересчур много) они видели, и сколько грязи, крови! И как ожесточились!
Какой-то евпаторийский раввин, к которому многие ходили судиться, всегда говорил (грустно и нежно) и спорщикам и свидетелям:
— И ты неправ, и он неправ, и они неправы. Идите с Богом. А нынешний Ветлугин всем говорит с ледяными глазами:
— Все вы черт знает что и все идет к черту. Недостаток ли это? Это большое несчастие, болезнь. Что будет с Ветлугиным? Надеюсь, что он изживет свою болезнь… Нет, далеко не все одинаково неправы. Нельзя стричь всех одинаковой машинкой под одну арестантскую «гребенку» (я не о «красных», конечно, говорю, — тех сам дьявол уже давно оболванил на каторжный лад)… Нужно, чтоб хоть иногда на ледяные глаза навертывались слезы…
Аминадо, человек иной формации. Но и его насквозь пропитала горечь, едкость — следы того, что пережили мы… «Пили мы Калинкинское пиво, говорит он, ездили на Воробьевы горы и, косясь на городовых, сладострастным шепотом декламировали:
«Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни…» Дорогой ценой заплатили мы за диких уток, синих птиц, орлов, кречетов, соколов и воронов, чаек, а наипаче за буревестников! «Был, говорит он,—
Был мужик, а мы: «о, грации!»
Был навоз, а мы — в тимпан!
Так от мелодекламации
Погибают даже нации,
Как бурьян…
Прошлое? «Декламировали», говорит он,—
Пили красное вино
И искали Незнакомок,
Возносились в облака,
Пережевывали стили…
Потом:
Жили, как свиньи, дрожали, как мыши,
Грызлись, как злые, голодные псы,—
И все-таки не бросали прежних навыков, — те из нас, конечно, которым Аминадо адресует свою «Писаную торбу»:
Я не могу желать от генералов,
Чтоб, каждый раз, в пороховом дыму,
Они республиканских идеалов
Являли прелести (кому и почему?).
Когда на смерть уходит полк казацкий,
Могу ль хотеть, чтоб каждый, на коне,
Припоминал, что думал Златовратский
О пользе просвещения в стране,
Чтоб даже лошадь ржала марсельезу,
В кавалерийскую атаку уносясь…
Настоящее? —
Псалмопевцы грядущей республики
И любимцы почтеннейшей публики,
Что ж, теперь вы довольны, не правда ли?
Только тише ходите по улицам,
Не болтайте в трамваях, в кондитерских,
Притворяйтесь бразильцами, чехами,
Но — ни слова о том, что вы русские:
Ибо третьего дня иль четвертого
Мы имели хоть призрак отечества
И за смутную тень полуострова
Нас терпели консьержки с консьержками,
А сегодня…
А сегодня: там, на родине —
Расстреливают щедро и жестоко,
Казнят за «ять» и воспевают труд,
Интеллигенция разучивает Блока
И пишет на машинке Ундервуд —
Здесь же, в Париже,—
Живем, скрипим да медленно седеем,
Плетемся переулками Пасси
И скоро совершенно обалдеем
От способов спасения Руси…
* * *
Тут жандарм с большим хвостом
И республика притом…
Ловко всажено метро,
Мчится, лязгает, грызет
И бастует — и везет…
###Сегодня нам остается одно: «будем жить и будем ждать…»
А чего же мы дождемся? Аминадо и насчет будущего улыбается очень едко и горько: опять, опять —
История, бездарная, как бублик,
И вновь на линии Вапнярка-Кременчуг
Возникнет до семнадцати республик,
И чье-то право обрести в борьбе
Конгресс Труда попробует в Одессе… —
Тогда, о Господи, возьми меня к Себе,
Чтоб мне не быть на трудовом конгрессе!
Правда, наряду с чисто сатирическими стихами в книжке Аминадо есть и другие, почти чуждые злобы дня, — много легких, нежных и прелестных (и по форме и по чувству) строк: «Когда-то, говорит он,—
Пел рояль… Играли в фанты…
В зеркалах мелькали банты.
И убеждает самого себя:
Всех, кто что-то проповедует…
Не ходить встречать Мессию
И его не рекламировать…
Не скулить о власти твердой
С жалким видом меланхолика,
Освежеванного кролика…
Но, повторяю, главное и в его книжке, поминутно озаряемой умом, тонким юмором, талантом, — едкий и холодный «дым без отечества», дым нашего пепелища. Только Ветлугин больше приобык (не слишком ли?) к этому дыму. Аминадо он ест глаза, иногда до слез.
Об Эйфелевой башне*
Бедная, беззащитная Эйфелева башня! Как осквернена, обесчещена она, — сколько всяческой мерзости уже приняла она из московского прекрасного далека! И вот опять: радио Горького о голоде…
— «Плодородные равнины России поражены неурожаем из-за засухи…»
Только ли «из-за засухи», советский псалмовец? А сотни тысяч десятин незапаханных, незасеянных? А