римлянин, спартанец? Как было соединить «крылья» сынка и его жажду кровати? И все-таки отцовское сердце наконец дрогнуло: деньги были посланы и Камилл поселился возле Одеона, основал газету «Восстания во Франции» и скоро пошел еще больше в гору. «Тут он задирчиво, стилем грамотного водевилиста, с веселостью литературного гамена, живым, полным неожиданностей и занимательности языком задевает самые важные вопросы, обрушивается на все и вся: его беспощадная ирония опрокидывает, разрушает, заражает жестокостью… После него Террор был естественен. Он заранее высмеивает его жертвы и высмеивает так, что они уже не вызовут жалости…»
А вскоре после этого исполнилась и другая мечта Демулена: добившись славы, он добился и денег, — он разбогател, женившись на той буржуазной девочке, на которую он когда-то смотрел из окна своей мансарды и которая превратилась в барышню, в невесту. «У него лицо было желчного цвета, черты неправильны и жестки, рот искривленный, на всей фигуре какой-то неизгладимый налет нищеты; а она была обворожительно красива и богата…» И все-таки Демулен и тут добился своего!
Добился он, как известно, и многого другого. Женившись, получил в приданое сто тысяч франков, насытив свою затаенную страсть к хорошей обстановке, к «обильному и тонкому» столу и прочим буржуазным радостям, с головой уйдя в них и в семью, он скоро совсем остыл к революции. Но увы, она-то не забыла его. Она несла его все выше, как растущая волна, на которую сам же он так хотел попасть когда-то, а вознеся, жестоко сошвырнула с себя прочь. Сам Робеспьер был шафером на его свадьбе. «Но счастье делает человека снисходительнее», говорит Ленотр. «Женившись, начав жить в довольстве, Демулен счел революцию конченной, хотел даже вернуться к адвокатуре… Однако, когда республика была провозглашена, когда Дантон, уже министр, призвал его на пост генерального секретаря, когда он под руку с своей Люси ль входил в блестящий дворец на Вандомской площади, в нем опять проснулся прежний Камилл, он с упоением подумал о том, что теперь добрые обыватели Гиза должны лопнуть от зависти…» А кроме того, и не так-то и легко было удалиться в те дни под сень струй. «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй!» И Демулен участвовал в сентябрьских убийствах, голосовал за казнь короля… меж тем как в стае уже поднималась грызня и уже не было никакой возможности уклониться от этой грызни… Кончилось, короче сказать, тем, что «этот ужасный человек, этот литературный бездельник, этот революционный фельетонист должен был стать жертвой той самой революции, которую он же и спустил с цепи… должен был взойти на эшафот под улюлюкание той же самой черни, которой он столько льстил, злобным и низким инстинктам которой он так горячо потакал…»
Жаль только бедную Люсиль. Ей-то за что отрубили голову?
Записная книжка (об Одессе 1920 г.)*
Одесса, январь 1920 года.
Очень глупый, очень бодрый, очень честный и очень левый старичок в сапожках и в блузе, плечи которой осыпаны серой перхотью.
Бодро говорит:
— А все-таки замечательно интересное время переживаем мы!
Да, это вроде того, как я встретил однажды в Васильевском одну деревенскую побирушку. Старушечьи прямые чулки на сухих ногах, старушечьи лохмотья, робкие, молящие глаза… Дал полтинник, попробовал разговориться:
— Ну, вот, ты, бабушка, везде ходишь, везде бываешь, — небось, много интересного видишь?
А она в слезы:
— Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь…
Ах, русская интеллигенция, русская интеллигенция! Уж столько «интересного» приходится нам видеть, что следовало бы в три ручья плакать, а мы только по-дурацки восхищаемся: «Очень интересно!».
Комиссаром иностранных дел, одним из представителей «рабоче-крестьянской» власти был в Одессе прошлым летом какой-то Юзя Ревзин, как нежно называли его даже у П. Лет двадцати пяти, большой франт, большой эстет, сладко хорошенький… Когда пришли добровольцы, он не бежал, а затаился в Одессе. Возвращаюсь однажды из отдела пропаганды домой, подъезжаю к крыльцу и вдруг вижу, что прямо навстречу мне этот самый Юзя. И я, идиот, так потерялся, что, вместо того, чтобы схватить эту гадину за шиворот и тащить куда следует, со всех ног кинулся на крыльцо. Успел только заметить, как смертельно побледнел он.
Нет, ни к черту мы не годимся.
* * *
Чего хохотать нам над статуей Маркса, поставленной где-то в непролазном лесу, где чуть не вчера совершались мултанские человеческие жертвоприношения, над Чухломой, переименованной в Городок Клары Цеткин? Торжественные, витиеватые воззвания Временного правительства к «державному народу» стоили этих статуй. Чего было издеваться над петлюровским балаганом «украинской самостийности», над «мовой», над яростным сдиранием в Клеве русских вывесок? Мы не меньше Петлюры содрали всяческих гербов в первые же мартовские дни, когда поставлена была на карту вся судьба России и когда нам должно было быть совсем не до этих милых занятий. И чем не «мова» весь тот революционно-французский жаргон, та смесь французского с нижегородским, что царствовала в эти дни?
Прошлым летом, когда у чрезвычайки сменяли караул, музыка играла «Интернационал». И многие дивились и ужасались:
— Вы подумайте! Интернационал — и чревычайка!
А чего же тут было дивиться? Ведь чрезвычайка неразрывна, единоутробна с этим адовым гимном, с самой сутью тех окаянных душ, что образовали уже гигантскую шайку чрево-потрошителей, взявших подряд на устроение блага человечества, монополию на «беззаветную любовь к народу».
Человек, который умер от страха*
Ленотр предпосылает своему рассказу об этом человеке картину того, что происходило в Тюильрийском дворце 10 августа 1792 года.
После полудня 10 августа, говорит он, когда пушки обратили в бегство его последних защитников, революционный Париж, охваченный безумным любопытством, устремился взглянуть на свою победу и достойно отпраздновать ее.
Зрелище получилось замечательное: в огромном вестибюле — лужи кровавой грязи, по которой шлепает толпа, устремляющаяся внутрь дворца; на парадной лестнице — трупы швейцарцев, через которые с хохотом и визгом, задирая юбки, перепрыгивают женщины; в галереях следующего этажа — крик, песни и пляс, тучи пыли от сдираемых ковров и треск зеркал, которые победоносный народ дробит для потехи дубинками; в одном месте обжираются вареньем, в другом льют на себя духи, в третьем раздевают догола убитых и придают им смехотворные и бесстыдные позы; какая-то дама играет, как на арфе, на струнах раскрытого фортепьяно, клавиши которого уже вдребезги разбиты, какой-то молодой человек, возбуждая восторг окружающих, наполнил драгоценным старым вином ночной горшок и взасос опорожняет его… И все ширится оргия: толпа все гуще валит по лабиринту сумрачных коридоров, жадно заглядывает во все закоулки, берет приступом баррикады из матрасов, хрустит, наступая на черепки посуды, на битое стекло, вламывается в жилые покои… А в окна видны гигантские языки пламени, которыми уже пылают соседние дворцовые корпуса, а из верхних этажей дворца густыми облаками несется пух из тысячи распоротых перин, подушек и валиков…
До вечера 12 августа Париж ходил во дворец, как на ярмарку, говорит Ленотр. Но вот все, что было можно, исковеркали и растащили; мертвых убрали, пожары потухли, пух перестал летать — и Париж потерял интерес ко дворцу. Поставили часовых у ворот и вздумали составить опись наиболее ценных вещей и заняться розыском важнейших документов, связанных с преступностью свергнутого режима. Во дворце появились новые жильцы.
Первый, кто поселился в нем после Людовика XVI, был Брусо, темная личность из бывших актеров, друг Колло Эрбуа, который откровенно заявил еще 10 августа:
— Ну, теперь каждый из нас вскоре сможет выбрать себе по особняку…
Актер пошел дальше — он выбрал себе просто-напросто дворец и тотчас же перебрался в него и перетащил с собой все свои пожитки, умещавшиеся, к счастью, в одной корзине. А его примеру последовал и еще один скромный гражданин — сапожник Куртуа: этот не только затесался во дворец, но и потребовал, дабы в распоряжение его дочки было предоставлено фортепьяно королевы, что и было немедля исполнено, ибо у сапожника тоже был видный друг: не более не менее, как сам Дантон. А затем Ролан, министр внутренних дел, решил, что совет министров должен реквизировать нижний этаж дворца для своих заседаний. И вот, господа министры стали каждый день являться туда завтракать, пить вино из королевских погребов и чинить производство по вышеупомянутой описи и по розыску.
Производство это установило только то, что во дворце не осталось ни одной цельной вещи, что народ разгромил все, что мог. Однако ограничиться этим было нельзя: город волновался, по городу были пущены обычные революционные слухи, и дворец, «этот старый вертеп тиранов», рисовался народному воображению как место поистине ужасное — с подземными ходами в Версаль, с подземными темницами, полными несчастных узников, стоны которых вопиют к небу. Принялись повсюду шарить — искать этих подземелий, поднимать полы, сверлить стены. Но ни узников, ни подземелий не было — нашли только королевского лакея, который от страха залез еще 1 августа в каминную трубу в гостиной королевы, не мог выбраться назад и умирал от голода. Его подкормили и стали расспрашивать о тайнах «вертепа», и он раскрыл их немало: например, то, что все корсеты Марии Антуанетты были набиты волосом, так как у Ее Величества одно плечо было выше другого…
Но этого было, конечно, недостаточно, особенно для Ролана.
Поиски бумаг королевской семьи должны были продолжаться, и Ролан с ума сошел на мысли во что бы то ни стало найти свои письма к королю. Он с утра до вечера рылся в разных неважных документах, найденных во дворце, лазил по всем столам, тщательно обыскал комнату дофина — и нашел в ящике комода самые обыкновенные ракушки, симметрично разложенные будущим «тираном», да черновик письма: «Мой дорогой папа, я очень рад, что могу пожелать вам счастливого Нового года и сказать, что я люблю вас всем сердцем…»
Что было делать бедному Ролану?
«С утра до вечера шаталась по дворцу эта длинная и унылая фигура, эта озабоченная душа в серых чулках и коричневом плаще, осторожно ступавшая грубыми башмаками». Но поиски ее были тщетны. Марат, «на которого иногда накатывала веселость», пустил слух что 10 августа королева побросала все компрометирующие ее и короля бумаги в какую-то выгребную яму, и Ролан тотчас ухватился за этот слух: два золотаря с завязанными носами и намазанными салом бровями, — такова была тогдашняя профилактика, — стали, по его приказу, рыться в нечистотах, а сам Ролан, тоже с заткнутым носом, жадно перечитывал каждую бумажку, которую доставляли ему они и которую он предварительно опускал в уксус. Однако, и это не помогло: ни писем Ролана, ни документов, на основании которых можно было бы обвинить короля, все не было… Как вдруг судьба смилостивилась над Роланом.
Однажды утром — утром 20 ноября 1792 года — Ролан почти бегом