пристрастно) отстаивающей духовные и нравственные ценности, которые в XX веке подверглись трагической проверке и страшному испытанию на прочность.
О. Н. Михайлов
Публицистика 1918–1953 гг.
<Интервью сотруднику «Одесского листка»>*
Впечатления от нынешней Москвы — самые тягостные. Грязные улицы; ухабы, наполненные водой; по ночам — тьма кромешная; серая толпа, злые лица; полудикие извозчики носятся с гиканьем и свистом; стрельба. Есть во всем этом что-то, заставляющее вспомнить о брянских лесах. Жизнь скверная, тяжелая. Продовольствия нет. Хлеб такой, что о нем вспоминать тошно. И везде, сверху до низу — кипящая ненависть к большевикам. Серая масса, разносчики, дворники, железнодорожники, извозчики, даже красногвардейцы — все клянут советскую власть, в которой видят причины всех зол. Не верьте рассказам, будто советская власть укрепляется, будто интеллигенция изменила свое отношение к ней. Укрепиться она не может, ибо ни в ком решительно не встречает поддержки: интеллигенция относится к большевикам так же отрицательно, как и прежде. Может быть, кое-кто пошел работать в большевистских учреждениях, — но это те, для кого вопрос существования стал особенно остро. Да и те занимают, преимущественно, нейтральные посты.
Литературные круги относятся к большевизму отрицательно. Если не считать И. Ясинского да Ал. Блока — нет ни одного крупного литературного имени в стане большевиков. Работает в органе левых с<оциалистов>-р<еволюционеров> Андрей Белый — но он сочетает свой большевизм с обычной для него теософией. Выходит непонятно и малоубедительно. Совсем зря пустили слух о том, будто Валерий Брюсов пошел к большевикам. Он работает еще с дней Вр<еменного> правительства в комиссии по регистрации печати, остается в ней и поныне. Ему приходится, правда, работать с комиссаром Подбельским, к которому крайне резко относится вся печать, и даже иногда заменяет его, но все же говорить о большевизме Брюсова не приходится.
События последнего года пока не отразились на русской литературе. Говорят, Сологуб написал рассказ, тема которого взята из событий. Я его не читал. Леонид Андреев замолк. Горький пишет по-прежнему в «Новой жизни». Куприн живет, кажется, в Гатчине.
Любопытно, что литературная жизнь Москвы перешла в кафе. Посетители и поэты охотно выступают в кофейнях, затевая «вечера жеманства», «вечера поэзии» и услаждая публику самыми изысканными мотивами. Темы современности не интересуют их. Маркизы, дофины и графы фигурируют чаще.
Страшные контрасты*
Можно ли придумать более страшные контрасты: Тургенев и современная русская литература, годовщина тургеневского рождения — и годовщина так называемого большевизма, сделавшего родину Тургенева позором всего человечества! Можно ли говорить о Тургеневе при наличности таких контрастов!
В русской литературе уже давно началось и плотно водворилось нечто подобное тому, что ныне происходит в русской жизни. Литература Пушкина, Толстого, Тургенева за последние десятилетия так низко пала, — до того, что в ней считаются событием даже нарочито хамские, кощунствующие именем Христа и Его Двенадцати Сподвижников вирши Блока! — настолько потеряла ум, вкус, такт, совесть и даже простую грамотность, так растлила и втоптала в грязь «великий, правдивый язык», завещанный Тургеневым, что для меня достаточно было бы и одного этого, чтобы встретить тургеневский юбилей только стыдом и молчанием. Но говорить о Тургеневе в это ни с чем не сравнимое время, когда Бог привел мне видеть подтверждение моих дум о русском народе в такой ужасной мере, говорить о великом и прекрасном русском поэте и вспоминать наряду с этим 28 октября прошлого года, когда русский народ, с радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников всю свою душу под ноги наемных разбойников, жег и громил из пушек свою собственную Москву, свой собственный Кремль, говорить, еще чувствуя на глазах горечь тех слез, которыми я плакал в Орше, оставив за собой развалины России, праздновать тургеневскую годовщину в дни, когда там, на этих развалинах, тоже празднуют, — сразу две годовщины! — праздновать совместно с Троцким, Лениным, Петерсом и Горьким, который, может быть, в эту минуту, ломая роль «фанатика», произносит среди человеческих и лошадиных трупов пламенные речи о пользе просвещения и щедро оделяет томиками «социализированного» Тургенева — победоносный русский демос, тот самый демос, который уже осквернил могилу Толстого, сжег дом Пушкина, в прах разнес родовое тургеневское гнездо, а теперь спокойно дерет окровавленными лапами эти самые томики на цигарки, — нет, говорить и праздновать в эти окаянные дни уже совсем выше моей силы.
Не могу говорить*
Нет слов, нет сил говорить.
Из великого старческого сердца, переполненного слезами перед жестокой необходимостью человеческого общежития, вырвался когда-то страстный крик, отозвавшийся в тысячах человеческих сердец:
— Не могу молчать!
Да почиет Оно в мире, рожденное старой Россией и не ведающее, что те, кого прочат в строители России новой, с хохотом, щелкая подсолнухами, гадят на его священную могилу! Да почиет, избавленное Богом от ужаса и ветхозаветной мерзости наших дней, когда, мнится, окаменели бы уста самого Исайи, самого Иова!
Теперь из этого сердца мог бы вырваться только стон:
— Не могу говорить!
Ибо воистину возвратился мир на стези древние, какими бы новыми именами не называли их, сколько бы ни бредило о них современное умопомрачение, как о новой эре в истории человечества, — возвратился почти на три тысячи лет назад, когда йота в йоту сказано было так — точно о нашем сегодняшнем дне:
Возьмет Господь у вас
Всю вашу мощь, — отнимет трость и посох,
Питье и хлеб, пророка и судью,
Вельможу и советника, вождя
И воина, провидцев и мудрейших,
И брат зарежет брата, и народы
Восстанут друг на друга, дабы каждый
Был угнетаем ближним, и падет
И всякое деянье — срам и мерзость
Пред Господом, и выраженье лиц
Свидетельствует против них, и смело,
Как некогда в Содоме, славят люди
Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью.
«…Был некогда человек, сильный, богатый, счастливый, богобоязненный. Но истребил Сатана, с изволения Господня, все его имущество и поразил его проказою от подошвы до темени. И взял человек черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел вне селения. И открыл уста свои и проклял день свой: „Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек. Скажу Богу: За что Ты со мною борешься? За что гонишься, как лев, и нападаешь на меня и чудным являешься во сне? Но не ответит мне Бог!“»
Да, так. Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего!
Да, — «вне селения», вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и опоганенного Сиона… Какими словами и к кому взывать с этого гноища? К Небу, к Вечному? «Но не ответит мне Бог!» К человеку, к ближнему? Но уж если что гибнет, исчезает с лица земли в наши дни, так это прежде всего вера в этого ближнего.
— Взывай к светлому будущему, — говорят своим пошлым и высокопарным языком те, у кого никогда нет настоящего, прошлое всегда «проклятое», а будущее всегда «светлое».
Знаю, знаю: их легион теперь, устроителей Эдема на земле, тунеядных и ледяных по отношению к живому человеку душ, пламенно защищающих всех трудящихся и обремененных, бешено клянущих войны между народами и еще бешенее призывающих к войнам между племенами и классами, вопиющих о лучезарной заре мира, когда этот мир так же далек от их свободы, братства и равенства, как Христос от гориллы. И они говорят давно готовое, привычное своим блудливым языком:
— Ты из-за деревьев не видишь леса. Будь жертвой за своего будущего потомка, верь в Сион грядущий.
Но зачем мне видеть лес, если я вижу на каждом суку этого леса удавленника. Кто уверит меня теперь, что этот будущий человечнее и лучше меня, настоящего? Вот прошло тысячу, пятьсот лет и было тысячу «великих революций» — разве не такой же зверь человек без узды, как прежде, разве не так же режет он носы и уши, сажает на кол, надругается над убиенным и замученным? Вот почти весь европейский мир вольно и невольно распален этими новыми апостолами к лютой ненависти, к самым грубым вожделениям, — ибо ведь дело-то идет, в сущности, о самом грубом, самом материальном, невзирая на самые возвышенные лозунги! — и растет молодое человеческое племя среди хамства и варварства, голода и холода, мора и запустения, — кого, кроме кретина, выродка, может произвести на свет этот страшный или несчастный самец? А грядущий Сион — Бог мой, разве, повторяю, не к ветхозаветным дням возвратились мы, когда гибли величайшие царства земли, поражая народы мистическим ужасом, неотвратимостью рока, ненасытностью Иеговы? «И зарастали дворцы их колючими растениями, крапивою и репейником — твердыни их; и были они жилищем шакалов, пристанищем страусов; и звери пустыни встречались в них с дикими кошками, и демоны перекликались друг с другом…»
И наш Сион — что будет с ним? Может быть, уже навеки пал он, чтобы уже никогда не восстать из праха и унижения? «И пастухи со стадами приступят к нему, раскинут шатры вокруг него…» — Где Китай, Византия, Рим, Турция, Персия?
Да, так. То, что творится в Европе и особенно в России, самой Россией и над нею, так чудовищно, так преступно, так гнусно и нагло, что слово совершенно бессильно выразить даже тысячную долю того, что оно должно было выразить.
Это очень страшная потребность — крикнуть о невозможности молчать. Но во сто крат страшнее такое состояние, когда чувствуешь, что по-настоящему можешь сказать только одно: «Не могу говорить!» — можешь только закрыть лицо, дабы не видели очи, и заткнуть уши, чтобы не слышали они.
…И все же — как молчать! Жить все равно надо, в подлинный камень все равно не превратишься.
Все же надо говорить — хоть через силу, хоть сквозь стиснутые от боли, отчаяния и негодования зубы, хоть что-нибудь, хотя бы вот об этой невозможности говорить, — если не об общем, не о мировом, то хоть о частном, о нашем, о России, о Москве, где бражничают Емельки и Гришки за своей кровавой пьяной трапезой.
Говорить для чужеземцев, слишком еще мало знающих нас и волею судьбы призванных решать наши судьбы, — чтобы слышали они и мой голос, то, что я говорю, — я, Божиею милостью не последний сын своей родины.
Говорить для будущего историка, чтобы смутить его и заставить нахмуриться, стать строже к своему труду, когда дойдут до него наши загробные голоса — славословия этим дням и мое проклятие им до скончания и