его однажды летним вечером возле памятника Пушкину с огромным арбузом в руках, завернутым в бумагу и перевязанным бечевкой.
— Гиляй, милый, вот приятная встреча! Куда это ты?
— Домой. А ты?
— Да так, никуда.
— Так знаешь что? Едем к Тестову обедать.
— Едем.
— Ну и отлично. Только как же мне теперь быть с этим проклятым кавуном? Впрочем, пустяки — придумал!
И махает проезжающему мимо лихачу:
— Эй, ты, на дутых! К Тестову! Только смотри — духом! Целковый на водку!
Садятся и летят вниз по Тверскому. Как вдруг — что такое? — Гиляровский на всем скаку хватает лихача за шиворот, круто осаживает его как раз перед постовым городовым возле генерал-губернаторского дома, бросает городовому в руки арбуз, кричит ему: «Держи! Бомба!» — а лихачу: «Пошел!» — и пролетка мчится дальше, обалдевший же городовой, покорно схвативший с испугу «бомбу», каменеет на месте с вытаращенными глазами, не зная, что делать…
Кстати сказать, этот самый Гиляй и был автором стишков, ходивших по всей России после того, как какой-то сумасшедший японский полицейский в японском городе Отсу ударил саблей по голове государя Николая II, бывшего в то время еще наследником и совершавшего образовательное путешествие по Дальнему Востоку:
Происшествие в Отсу Ввергло в грусть царя с царицею: Сладко ль матери, отцу, Когда сына бьет полиция! Ты, царевич Николай, Когда царствовать придется, Тоже чаще вспоминай, Как полиция дерется!
А другие, столь же знаменитые, стишки на Горемыкина сочинялись при мне во время одного полтавского земского собрания, неким Львом Аркадьевичем Хитрово:
Друг, не верь пустой надежде, Говорю тебе, не верь: Горе мыкали мы прежде, Горе мыкаем теперь!
Соль этих стишков заключалась в том, что надо было читать не «горе мыкаем», а «горемыкаем», не «горе мыкали», а «горе-мыкали»… Аркадские были времена!
Памяти Ивана Савина*
Пять лет назад я прочел в газете «Сегодня»:
— После долгой и тяжкой болезни скончался в Гельсингфорсе наш ценный сотрудник, молодой поэт и белый воин Иван Савин…
Писал П. М. Пильский, хорошо знавший покойного лично:
— В душе каждого, кто знал Савина, его талант, его милую, нежную душу, его горячую любовь к России, его страдания, эта смерть должна вызвать самые искренние чувства печали и горя…
После себя он оставил большую повесть «Плен», «Очерки» (напечатанные в «Архиве русской революции»), «Соловки» (напечатанные в «Сегодня» и затем изданные на русском, английском, финском и польском языках) и небольшой сборник стихотворений. Незадолго до смерти он начал работать над романом из Пушкинской эпохи, изучая ее, целыми днями сидел в Гельсингфорсской университетской библиотеке…
Пильский говорит:
— Он был человек глубоко веровавший в Бога и, невзирая на все свои жизненные испытания, никогда не терявший веры в людей. Его борьба со смертью продолжалась целых шесть недель. В эти мучительные ночи он молился сам, звал молиться вместе с собой свою молодую жену… В последнюю минуту он медленно перекрестился, последнее слово его было: «Господи!».
Это случилось 12 июля 1927 года.
Среди его предсмертных набросков нашлось начало стихотворения:
Смертью произведенный в подпоручики Лейб-гвардии Господнего полка…
Эти строки, очень его определяющие. Высшей страстью его жизни была все же не литература, а воинский подвиг, борьба за Россию, смерть за нее. Говоря об этом подвиге и о России, он говорил иногда удивительно:
Всех убиенных помяни, Россия,
Егда приидеши во царствие Твое!
Он и сам был в сонме «убиенных».
Ему не было еще двадцати лет, когда он переживал начало революции, затем гражданскую войну, бои с большевиками, плен у них после падения Крыма… Юношей пошел он в добровольческую кавалерию, проделал все дела и походы в рядах Белгородских улан. В боях конницы Врангеля в Таврии он потерял своего последнего брата:
В седле, поднимаясь, как знамя, Он просто мне крикнул: «Умру…» Лилось пулеметное пламя, Посвистывая на ветру…
Он испытал гибель почти всей своей семьи, ужасы отступлений, трагедию Новороссийска… После падения Крыма он остался больной тифом на запасных путях Джанкойского узла, попал в плен… Узнал глумления, издевательства, побои, голод, переходы по снежной степи в рваной одежде, кочевания из Чеки в Чеку… Там погибли его братья Михаил и Павел. Два года пробыл он в плену — наконец, бежал в Финляндию… В эмиграции он называл себя одним из тех, кто «Господом поставлены на дозоре»…
Он не раз писал мне, присылал свои стихи. В последнем письме он писал:
— Посылаю стихотворение, посвященное Вам. Кажется, оно слабо. Но позвольте все же привести его. Родилось оно на русской земле: минувшим летом, живя на границе Финляндии, буквально в двух шагах от нашей земли, я неоднократно переходил пограничную речонку…
Напомню это стихотворение:
Граница. И чем ближе к устью,
К береговому янтарю,
Тем с большей нежностью и грустью
России «здравствуй» говорю.
Там, за рекой, все те же дюны,
Такой же бор к волнам сбежал,
Все те же древние Перуны
Выходят, мнится, из-за скал.
Но жизнь иная в травах бьется
И тишина еще слышней,
И на кронштадтский купол льется
Черкнув крылом по глади водной,
В Россию чайка уплыла —
И я крещу рукой безродной
Пропавший след ее крыла…
Напомню еще, что до сих пор у жены и у родителей покойного не только нет средств издать его посмертные произведения, но и поставить памятник на его могиле. Неужели так и не найдется добрых людей, которые почтили бы его светлую память хотя бы самой скромной лептой?
О Волошине*
Уже появилось несколько статей о покойном Волошине, но сказали они в общем мало нового о нем, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некоторые же просто ограничились хвалами ему, да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущего русского катаклизма», хотя для многих и многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учебников истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в «Последних новостях»: — «Его стихи не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я „не совсем верил“ ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естественно, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе… Близорукий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его „зевсоподобие“, сообщая ему что-то растерянное и беспомощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то „медузировал“, не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это ему, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…».
Я лично знал Волошина не близко, — особенно до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, — но со времен довольно давних.
Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его талант, так разовьется внешне и внутренне, хотя и тогда были они довольно характерны для него, для его «влечения к словам»:
— Мысли с рыданьями ветра сплетаются, Поезд гремит, перегнать их старается, Так вот в ушах и долбит и стучит это: Титата, тотата, татата, титата…
— Из страны, где солнца свет
Льется с неба жгуч и ярок,
Пару звонких кастаньет…
— Склоняясь ниц, овеян ночи синью,
Доверчиво ищу губами я
Сосцы твои, натертые полынью,
Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником «Весов», «Золотого руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темнорус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращении с людьми самую крайнюю французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то несколько смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду, где угодно, и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику — и осторожное, но неутомимое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…
Помню встречу с ним в конце 905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами, — при большом, кстати сказать, содействии Горького и его «Борьбы», в которой участвовал сам Ленин. Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушение со стороны черносотенцев, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — приятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и немало прочих. Волошин в «Борьбе» не печатался, но именно где-то тут, — не то у Горького, не то у Скирмунта, — услышал я от него тогда тоже совсем новые песни:
Народу русскому: я скорбный ангел мщенья!
Я в раны черные, в распахнутую новь
Кидаю семена. Прошли века терпенья,
И голос мой — набат! Хоругвь моя, как кровь!
Помню еще встречу с его матерью, — это было у Б. К. Зайцева, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стриженными волосами, в косоворотке, бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина,