Скачать:TXTPDF
Публицистика 1918-1953 годов

создано русским народом» за все века его существования, дать «критический пересмотр» этого «лучшего» и решить наконец: «Что же из старого еще живо и чему из нового суждено жить?» — прав на все это у Тхоржевского, мне кажется, не было и нет. Но вот он все-таки «развернул», «пересмотрел» — и «решил». Он размахнулся необыкновенно широко, пересмотрел русскую литературу от самых древних истоков ее вплоть до самых последних наших дней, а руководствовался в своем труде следующей мыслью своей, высказанной в предисловии к «Русской литературе».

«Долго живет и оставляет глубокую зарубку в читательской памяти только то, что было раньше отточено, — как топор, — жизнью».

Что можно подумать о способностях и притязаниях Тхоржевского даже после одной этой смехотворной фразы? Все же считаю долгом предостеречь читателей от его «Русской литературы». Худо то, что некоторые и даже немалые способности у него все же есть и что не всякий сразу разберется в их качестве и вообще в ценности его панорамы. Читатели могут быть удивлены, во-первых, его трудоспособностью и начитанностью, ибо, повторяю, чего и кого только нет в его двух увесистых томах (от царя Гороха до советского драматурга Афиногенова), чуть не целая тысяча поэтов и прозаиков русских то проходит, то мелькает в его панораме! Могут быть, во-вторых, поражены читатели той бойкостью, смелостью, дерзостью, самоуверенностью, с которыми Тхоржевский, не хуже завзятого раешника, все проходящее в этой панораме с редкой решительностью судит, рядит, определяет, «отточено ли оно, — как топор, — жизнью» или нет. Есть, кроме того, в его «Русской литературе» весьма немало верного, правильного: почти все верно, правильно там, где дело идет об общеизвестном, о том, что можно найти в любом учебнике и что может внушить малоопытным читателям даже почтение к Тхоржевскому, не даст им заметить, что и тут он зачастую несет совершенную околесицу, говорит вздор и вульгарности: «Протопоп Аввакум пролетел как беззаконная комета в кругу расчисленных светил»; «Кантемир играл на глухом и дрянном инструменте»; «Котошихин был как человек дрянцо»; «у Жуковского и у его подражателя Тургенева было непременное желание нравиться и отсутствие своего слога»; «Каролина Павлова и ее муж были тогдашние Мережковские»; «Пушкин только краешком копыт „Медного всадника“ коснулся символизма»; «Герценрусский Вольтер, читать этого русского Вольтера хорошо в вольтеровском кресле»; «Петербург вбил новые клинья в душу Некрасова»; «Аполлон Григорьев — русский Ипполит Тэн», — да, не более, не менее, как Тэн, который, вероятно, тоже мог бы сочинить, как Аполлон Григорьев это сделал, песенку «Две гитары за стеной жалобно заныли»; «Тургенев на три четверти фарфоровый, непрочное изящество, хрупкость и старомодность… тургеневское творчество временами похоже на толкучий рынок призраков… за тургеневской культурностью крылась зияющая пустота…» и т. д. и т. д.

Таков Тхоржевский, когда он судит и рядит даже о классической русской литературе. А насколько он смел и развязен, как «критически пересматривает», категорически характеризует, венчает и развенчивает, казнит и милует писателей прочих, вчерашних и нынешних, как вообще он их разделывает под тот или и иной орех, некоторых не удостаивает даже упоминания (Г. Иванова, Газданова, Зурова, Ладинского) и на многих просто сочиняет чепуху, — во всем этом он и меры не знает. Вот, например, я: чего только не наплел он на трех страничках о литературном труде всей моей жизни, сколько наболтал о нем пошлостей и совершенно глупых, грубо противоречивых и почему-то злобных выдумок:

«Бунин часто признавался в неистребимом желании своем как писателя остановить солнце. Движение ему несносно: ветер жизни его раздражает. Покой и солнце! Он классик, академик…!»

Что за чушь? Где, когда я «часто признавался» в столь идиотском желании «как писателя»? Я «классик, академик», но почему же этот господин включил меня в отдел своей «Русской литературы», озаглавленный: «Художники-импрессионисты»? Он откуда-то взял, будто меня «сближали с почвенником Гончаровым, творчество которого напоминает остановившиеся часы». Но как же связать с этой галиматьей о творчестве, подобном остановившимся часам, следующую тираду Тхоржевского: «Стиль чеховского „В овраге“ воспринят Буниным со всей страстностью бунинского темперамента»? Куда же девались мои «покой и солнце»? И далее: «Стиль Бунина — золотая сухость…» А где же стиль чеховского «В овраге»? И еще далее: «Людьми Бунин мало интересуется, чувствует себя среди них золотым фазаном на бедном птичьем дворе… Он скуп, недоверчив, мрачен к людям… Родился и умрет пейзажистом, самого себя вложил в пейзаж… Оторвите его повествование от пейзажа — ничего не останется…» Старый «Господин из Сан-Франциско», лет сорок тому назад, когда весьма многие носили цилиндры, надел, сходя с парохода, цилиндр — Тхоржевский и тут зачем-то передергивает: «В „Господине из Сан-Франциско“ есть промахи: на палубе парохода люди в цилиндре»…

Затем — вот Алданов, Тэффи:

«Время работало против эмигрантов… Всякий свежий номер из газеты их ранил… И писатели укрывались от жизни, каждый по-своему… Так возникли исторические романы Алданова… „Боги жаждут“ А. Франса — вот его образец… А закончил он свой исторический цикл прыжком прямо на Св. Елену… Другие пытались лечиться юмором: так возникли юмористические рассказы Тэффи…» И Тхоржевский, сделав вид для красного словца (он вообще очень «покраснел» теперь), будто он не знает, что Тэффи много лет писала юмористические рассказы и до эмиграции, так кончает свой «критический пересмотр» ее творчества: «Не романобласть Тэффи. Ее сила и ее доля („бабья долядоля злая“) — мир художественных мелочей и газетного фельетона…»

При чем тут «бабья доля — злая доля», непостижимо. Хлестаков опять и опять зарапортовался.

Письмо <в редакцию>*

Многоуважаемый господин редактор,

В Вашей газете от 21 сентября напечатана статья В. Крымова «Литературные курьезы». Это довольно большой список кое-каких «курьезов», замеченных Крымовым в произведениях Толстого, Гоголя, Чехова, Куприна и некоторых других писателей, — «курьезов», напр<имер>, таких: Толстой написал в одном месте, что на войне кн<язь> Андрей носил на груди серебряный образок, а в другом — что золотой; в рассказе Куприна «Жаннетта» профессор Симонов покупает для своего кота печенку, дает ее дома коту и кот «ест грудинку»; у Чехова в «Степи» и в «Вишневом саду» издалека слышен звук оборвавшейся в шахте бадьи, меж тем как, по мнению Крымова, «такого отдаленного звука вообще быть не может»…

Нашел Крымов «курьезы» и в моем «Господине из Сан-Франциско». И вот тут потрудился он уж совсем напрасно — приписал мне «курьезы» опрометчиво: говорит, что на том пароходе, в трюме которого везли гроб господина из Сан-Франциско, не могло быть мраморных ванн, как сказано у меня, — что на всех пароходах ванны бывают будто бы только чугунные эмалированные; не могло быть и стен, отделанных мрамором, и хрустальных люстр в двухсветной зале этого парохода, ибо мрамор от качки осыпался бы, а люстры звенели бы хрусталем; но ужели он не знает, что бывают и такие хрустальные люстры, которые не звенят ни в каком случае, ужели не мог понять, что я писал о стенах, отделанных не мрамором, а под мрамор? «От сильного куренья лица бледнеют», говорит он далее, опровергая мою фразу о пассажирах, которые в курительной комнате на пароходе пили ликеры и «до малиновой красноты лиц накуривались гаванскими сигарами»; могу уверить его, что здоровые люди бледнеют от хмеля и куренья только тогда, когда они близки к дурноте или удару. А еще далее он пишет так:

«Когда подъезжают к Неаполю, дует трамонтана, а господин из С<ан>-Франциско стоит на палубе в цилиндре: несколько раз объехавши вокруг света, я ни разу не видал кого-либо на палубе да еще при сильном ветре в цилиндре».

Советую писателю и кругосветному путешественнику Крымову не писать, как пишут некоторые дамы: «Корабль наш въехал в гавань…»

В морском языке нет слова «ехать». Корабли не едут, — на чем, на ком они могут ехать? — и не «подъезжают», а подходят к гавани, входят в гавани. Это во-первых. А во-вторых, господин из С<ан>-Франциско, очень пожилой и старомодный человек, надел цилиндр, уже сходя с парохода, в гавани Неаполя, где никакая трамонтана уже не дула и не могла дуть: ужели Крымов, такой знаток всего на свете, не знает, какая она, эта гавань?

Под конец он делает такую выписку из моего рассказа:

«В шикарном отеле к одиннадцати часам вечера по всем номерам горничные разносили каучуковые пузыри с горячей водой для согревания желудков…»

Спрашивается: во-первых, какое имел право Крымов вставить в моей текст пошлое слово, — «шикарный», — которое я не раз встречал в его собственных произведениях и которого нет и не может быть ни в одном из моих? — и, во-вторых, что тут «курьезного», невероятного? Но вот подите же! Он довольно развязно сравнивает меня с каким-то своим «приятелем»: «Это напоминает сцену из романа английского писателя Паншона, моего приятеля, где он, описывая жизнь богатой русской усадьбы, рассказывает, что утром в богатом помещичьем доме многочисленным гостям каждому в комнату несли большой кипящий самовар, а что в тюрьме Чеки на Лубянке арестованным разрешили обвенчаться и для этого пригласили священника с хором… Паншон обиделся на меня, когда я указал ему на эти курьезы, но обещал не писать больше романов из русской жизни».

Убийственно остроумный человек «приятель» Паншона; но не писать больше рассказов о пароходах и отелях я ему все-таки не обещаю.

Иван Бунин

Париж. 17.Х.47.

Письмо <в редакцию>*

Многоуважаемый господин редактор!

Сделайте одолжение напечатать в «Новом русском слове» нижеследующие строки.

Осенью прошлого года парижский Союз писателей, который когда-то избрал меня своим почетным членом, исключил из своей среды лиц, взявших советские паспорта. В знак протеста против этого исключения, большинство других членов Союза, оставшихся эмигрантами, опубликовало в печати заявление о своем выходе из него, предварительно прислав ко мне своего представителя с предложением присоединиться к его заявлению, но я от этого отказался, считая неестественным присутствие советских подданных в эмигрантском Союзе. Недели через две после того я тоже покинул Союз, но единолично и, как явствует из предыдущего, не потому, что тоже решил протестовать, а в силу того, что мне не хотелось оставаться почетным членом Союза, превратившегося в союз кучки сотрудников парижской газеты «Русская мысль», некоторые из коих были к тому же в свое время большими поклонниками Гитлера. Естественно было поэтому сугубое раздражение против меня, как человека с именем, со стороны этой кучки, тотчас пустившей слух, будто я своим выходом из Союза хотел «поддержать советских подданных», поневоле покинувших Союз, а иные, во главе с Б. К. Зайцевым, председательствующим в Союзе и принимающим ближайшее участие в «Русской мысли» послали сообщение такого рода даже в Нью-Йорк, в «Новый журнал». Но этим дело еще не

Скачать:TXTPDF

Публицистика 1918-1953 годов Бунин читать, Публицистика 1918-1953 годов Бунин читать бесплатно, Публицистика 1918-1953 годов Бунин читать онлайн