Скачать:TXTPDF
Публицистика 1918-1953 годов

дисциплинарный батальон — и за что же? — за то, что будто бы «отказался написать стихи в честь царя»! Кто-то требовал написать, а он, видите ли, отказался и пострадал! Он вообще не стеснялся во лжи, в актерстве на каждом шагу, всячески — то воспевая Ленина, слава которого «шумит, как ветр, по краю», и новую (ленинскую) эру, которая, по словам Есенина, была «не фунт изюма вам», то рыдая через некоторое время после того, что его деревенский мир «затих и присел, и в снежную выбель испуганно заметалась звенящая жуть». И все эти штучки неизменно служили к пущей его славе. В роли же скандалиста, хулигана, пьяницы, — допившегося до белой горячки, в которой он и повесился, — в роли пролазы всюду, куда только возможно, в роли циника, путешествовавшего по Европе и Америке с весьма уже не юной Дункан и бившего ее смертным боем в каждом отеле Европы и Америки, — в этой роли ему поистине не было равного. А вот Александров в своей статейке утверждает, что поведение Лермонтова в петербургском свете и на Кавказе было ничуть не лучше поведения Есенина. И что на это скажешь? Тут надо уже просто кричать «караул

Под конец вынужден я отметить уже совершенно непростительную дерзость Александрова относительно русской миллионной эмиграции, относительно этого великого и страшного исторического события:

«Мы не знаем, — говорит он, — чем жило и дышало старшее поколение наших соотечественников за рубежом, вдали от родины, среди чужих людей. Может быть, для них, законсервированных в скорлупе приятных дореволюционных воспоминаний, продолжавших тридцать лет воспевать уютную жизнь дворянских усадеб, Есенин был только пьяница…»

Он, видите ли, не знает, что после того, как десятки тысяч русских людей сложили свои головы в «Ледяных» и прочих походах, сотни тысяч уцелевших тридцать лет добывали себе кусок хлеба самым тяжким черным трудом в Болгарии, Сербии, Чехии, во Франции! Он даже сотням тысяч крестьян-эмигрантов приписывает мечты о дворянских усадьбах!

И вот еще что: он пугает нас, «законсервированных в скорлупе», еще тем, что русский язык за эти годы очень изменился и может случиться так, что «произведения многих наших старых, когда-то пользовавшихся заслуженной известностью писателей, не заинтересуют современного нового читателя ни своей тематикой, ни классическим устаревшим слогом, ни кругом идей, совершенно чуждых новому поколению…»

Ну можно ли так, без конца договариваться до чертиков! Александров в восторге от того, как великолепно изменился русский язык «там, на родине» за последние тридцать лет, как блистает теперь «советская» литература новым слогом, новой тематикой, новыми идеями. Но как же после этого верить Александрову, что Есенин повесился в «безвоздушном пространстве, именуемом СССР»? Ведь там, оказывается, бесконечно многое стало так ново и чудесно! Вплоть до «круга» каких-то «идей», перед которыми, на взгляд тамошнего «нового поколения», наши идеи — старье, убожество!

Милые выдумки*

Года три или четыре тому назад, в какой-то русской газете, — не помню точно ее название, — издававшейся, кажется, в Сан-Франциско, какой-то Окулич сообщил, что я, вскоре после мировой войны с Гитлером, летал в Москву и принимал какое-то участие в расстреле генерала Краснова. А узнал я о существовании этого Окулича, ныне, кажется, уже умершего, и о его удивительном сообщении благодаря ныне благополучно здравствующему американскому профессору Глебу Струве: кто-то прислал мне вырезку из той же газеты, — «Письмо в редакцию» ее, — в каковом письме этот самый почтенный профессор сделал некоторое возражение Окуличу: написал, что, насколько ему, Глебу Струве, известно, «уважаемый Окулич» (так буквально выразился Глеб Струве) ошибается: Бунин в Москву не летал, но что от Бунина, судя вообще по его поведению в отношении к большевикам, всего можно ожидать. В чем именно это мое поведение выражалось, Глеб Струве не сказал и глаза Глеба Струве ничуть не лопнули от стыда после его «Письма в редакцию» по адресу «уважаемого Окулича».

Не менее милую выдумку прочел я на днях и в одном парижском журнале: в четырнадцатой «Тетради» издательства «Возрождение». «Тетради» эти редактирует С. П. Мельгунов и вот появилась в последней из них статейка о книге моих «Воспоминаний», подписанная девичьей фамилией его жены, — П. Степанова, — и начинающаяся так:

«Они (эти „Воспоминания“) написаны, конечно, с большим мастерством и читаются с огромным интересом».

Начало хоть куда. И даже скреплено словом «конечно». Но, увы, продолжение сделало бы честь Окуличу и Глебу Струве: в нем есть сообщение, что я «вхож» в советское посольство в Париже. Что значит «вхож»? Значит, что я «свой человек» там. Но ведь это чудо из чудес! В книге моих «Воспоминаний» напечатано такое количество и такое качество строк и целых страниц, посвященных большевикам, что они посадили бы меня на кол, будь я в их руках. В большой просак попала госпожа П. Степанова, благодаря той на редкость злобной запальчивости, с которой (совершенно непостижимо, почему и зачем?) ей взбрело в голову кинуться на меня: не только в пух и прах разнести мои литературные воспоминания, оклеветать их, — я будто бы ни единого доброго слова не сказал ни об одном из писателей, современных мне, — я, который с такой сердечностью и даже с восторгом помянул Гаршина, Короленко, Чехова, Эртеля, Куприна (времени расцвета его таланта), — но и унизиться до позорной выдумки политической.

Письмо Георга Брандеса*

Вскоре после выхода в свет моей книги «Митина любовь» в середине двадцатых годов я имел высокую честь получить от знаменитого датского критика Георга Брандеса следующее письмо:

«Дорогой собрат, Вы любезно прислали мне Вашу „Митину любовь“. Я уже ознакомился с этой книгой в немецком издании, теперь перечел ее по-французски и очень ею взволнован. Меня поражает в ней тонкость анализа любви, и я считаю себя обязанным выразить Вам свое восхищение. Вы в нем не нуждаетесь, но я не могу этого не сделать.

Русская Академия пригласила меня на празднества, связанные с ее двухсотлетним юбилеем. Быть может, я имел бы удовольствие Вас там встретить. Но я не мог принять это приглашение. Различные действия Вашего правительства, не соответствующие моим политическим убеждениям, побудили меня уклониться от поездки на эти празднества».

Не помню точно, как именно ответил я на это письмо с его трогательным недоразумением. Но, конечно, известил Брандеса, что и моим политическим убеждениям весьма мало соответствуют «различные действия» правительства Ленина, что я нахожусь во Франции и пробуду в ней до тех пор, «пока Бог переменит орду», как говорили в старину.

Париж,

14 марта 1953 г.

К моим «Воспоминаниям»*

В 1905 году, в конце сентября и до 18 октября, я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно — и очень нелегко для меня: все вокруг, — и в саду, и в доме, и в его кабинете, — было как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставить в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности: часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!». Да и мне самому трудно было покинуть этот уже ставший чуть ни родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, — этот кабинет, где уж особенно все оставалось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узкая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда читал что-нибудь, лежало «Воскресенье» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной, и, возвращаясь от него, каждый раз говорил мне, тоже жившему тогда в Ялте, с величайшим изумлением:

— Знаете, это какое-то чудо, нечто невероятное! Лежит в постели старик, телесно едва живой, краше в гроб кладут, а умственно не только гениальный, а сверхгениальный!

Эта печальная и однообразная жизнь моя в доме Чехова в 1905 году была однажды внезапно нарушена криком в телефон одной ялтинской дамы, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились все железные дороги, не действуют телеграф и почта, государь уже *в Германии — Вильгельм прислал за ним броненосец… Я тотчас побежал в город: какие-то жуткие сумерки, везде кучки народа, быстрые и таинственные разговоры — все говорят почти то же самое, что кричала нам в телефон ялтинская дама… На другой день стало известно уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят, в Ялте не получаются ни письма, ни газеты, почта и телеграф закрыты… Меня охватил просто ужас при мысли застрять в Ялте. Побежал на пристаньслава Богу, завтра идет пароход в Одессу! Решил этим путем доехать до Москвы.

Утром 18 октября проснулся от волнения в пять часов, до отчаяния грустно простился с Марьей Павловной и с Евгенией Яковлевной, в 8 уехал на пристань. Шла «Ксения». На душе была тяжесть, тревога, погода хмурилась. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдар-ских Ворот, и на душе стало немного легче, спокойнее. В Севастополе тотчас сбежал с парохода в город. Купил «Крымский вестник», с жадностью стал читать возле памятника Нахимову — и вдруг слышу голос стоявшего рядом со мной бородатого жандарма: говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест о даровании свободы слова, союзов и вообще «всех свобод». Взволновался до дрожи рук, поехал в редакцию «Крымского вестника». Там прочел наконец манифест. Чувство великого и, может быть, страшного события! Ночью на пароходе, на пути в Одессу, долго стоял с вахтенным матросом на носу: настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая, говорит ровно, не повышая голоса, глядя на темную равнину бегущего навстречу моря…

Почти полвека прошло с тех пор! Но вот недавно опять вспомнил я слова Чехова об умственных способностях Толстого, лежавшего почти при смерти на даче Паниной в Крыму, а вслед за этим то, как решительно и кратко определил ум Толстого Максим Горький:

— «Ум небольшой,

Скачать:TXTPDF

Публицистика 1918-1953 годов Бунин читать, Публицистика 1918-1953 годов Бунин читать бесплатно, Публицистика 1918-1953 годов Бунин читать онлайн