жду, с меня довольно и того, что вот я стою возле вас и имею счастье высказать вам наконец полностью все то, что я так долго не договаривал… Уж одно это, — бормотал я, вытирая платком ледяной лоб и не сводя глаз с ее длинной ресницы в пылинках пудры и с разреза губ, — уже только это одно…
Извиваясь среди танцующих, к нам подбежала веселая рыжая барышня с: последним букетиком ландышей в плетеной корзиночке. Я бессмысленно взглянул на ее oбрызганное веснушками личико и торопливо положил в корзиночку пятьдесят рублей, не взяв букетика. Барышня мило улыбнулась, присела и побежала дольше. Я хотел продолжать, но не успел, — заговорила и она наконец:
— Как надоела мне эта фарфоровая дура, ни один бал без нее не обходится, — сказала она, продолжая махать на меня веером теплый воздух и глядя на белокурую красавицу, приближавшуюся к нам вместе с прочими танцующими в паре с офицером- грузином. — Жаль, что вы не взяли ландышей, я бы сохранила их на память о нынешнем бале… Впрочем, он и так будет памятен мне.
Я с трудом передохнул от восторга и, опустив глаза, с трудом вымолвил:
— Памятен?
Она слегка повернула ко мне голову:
— Да. Я уже не раз слышала ваши признания. Но нынче вы имели, как выразились, «жалкое счастье» высказаться наконец «полностью» относительно своих чувств ко мне. Так вот нынешний бал будет мне памятен тем, что я тоже уже «полностью» возненавидела вас с вашей восторженной любовью. Казалось бы, что может быть трогательнее, прекраснее такой любви! Но что может быть несноснее, нестерпимей ее, когда не любишь сама? Мне кажется, что с нынешнего вечера я не в силах буду даже просто видеть вас возле себя. Вы подозревали, что я в кого-то влюблена и потому так «холодна и безжалостна» к вам. Да, я влюблена — и знаете в кого? В своего столь презираемого вами супруга. Подумать только! Ровно вдвое старше меня, до сих пор первый пьяница во всем полку, вечно весь багровый от хмеля, груб, как унтер, днюет и ночует у какой-то распутной венгерки, а вот поди ж ты! Влюблена!
Я с головокружением поклонился ей и медленно выбрался из толпы на площадку лестницы, думая, что уже ничего, кроме самоубийства, не остается мне после такого позора. Но там, в толпе, я должен был обойти какого-то неподвижно стоявшего на расставленных ногах, заложившего руки с шапокляком за спину, немолодого господина, грубого и крупного, в просторном поношенном фраке, в прическе а-ля мужик. И в ту же минуту прошла мимо него с раскрытым перламутровым веером в слегка дрожащей руке тонкая, высокая девушка в бледно- розовом газовом платье, невнятно, мертво, закрываясь веером, выговорила: «Завтра, в четыре», — и, ало покраснев, скрылась в толпе. Он, все так же твердо стоя на расставленных ногах и помахивая за спиной шапокляком, с самодовольной усмешкой прикрыл глаза в знак того, что слышал се. Я дерзко шагнул к нему и, замирая от бешенной зависти, раздельно сказал, как заправский скандалист:
— Милостивый государь, вы мне ужасно не нравитесь.
Он удивленно поднял брови:
— Что с вами? И с кем я имею честь…
Я запальчиво перебил его:
— Я сейчас поставлю вас в известность, кто я, а пока скажу, что вы хам и что я вызываю вас.
Он сдвинул ноги, выпрямился:
— Вы пьяны? Вы сумасшедший?
Нас уже обступили. Я бросил в лицо ему свою визитную карточку и, задыхаясь, с торжественной театральностью сумасшедшего, пошел по лестнице вниз…
Вызова с его стороны, конечно, не последовало.
29 апреля 1944
В людской избе, на большой печи, в сумраке, зиму и лето лежал Леонтий, длинный и невероятно худой, заросший седой щетиной бороды, бывший бабушкин повар. В летние дни в людской часто бывало пусто, один Леонтий лежал на печи. На столе были прикрыты рядном черные хлебы. Я приходил, садился на лавку, отламывал корку, солил и ел. А Леонтий лежал и говорил:
— Да, барчук, не всегда я так лежал, мусором голову пересыпал. Не всегда и поваром был. Я у вашего дедушки по бабушке, у Петра Алексеича Чамадурова, ловчим был, стаей правил.
— Стаей собак?
— Так точно. Не телят же! Был сперва простым доезжачим, борзых, значит, вел, а вследствие времени ловчим стал. А ведь это вам не книжку прочесть, тут даже простого русака оследить, и то надо ум иметь. Вот хоть взять охотничий подклик — тут не одно хайло нужно! Тут кураж нужен. А я, бывало, как наддам: «О, гой!» — так весь лес дрогнет! Опричь того, был дедушка ваш охотник смертный, завзятый, — ему угодить не всякий мог. Была у него заветная наложница, девка именем Малашка, — я потом расскажу вам как-нибудь, как я из-за нее погиб, попал под страшный сюркуп… Уж как он людей своих терзал, до чего неприступен был! А эта Малашка просто веревки из него вила, он за нежное ее притворство на все был готов. «Она мне, Леонтий, миляе всех на свете!» Так прямо и говаривал мне. Я ему в ответ, что не может того быть, что, мол, это вы только замысловато шутить изволите, а он мне тверже того: «Нет, не шучу, и ты изволь слушать меня с примечанием». Ну, а я все противных мыслей был, все думал про себя: погодите, сударь, покажет она вам себя в некий срок! Ведь на сусле пива не узнаешь, ведь сейчас-то она пока девчонка, а вот как станет в лета входить… Они же между тем вдаль свои мечты не простирали, — мол, когда-то еще это будет! Мы такое заведение имели, после осенних охот был у нас завсегда большой публичный стол, так что же вы думаете? — они эту девку с гостями сажали! Ну, а после Малашки нащет охоты с ума сходили, и охоту держали мы истинно знаменитую. Так собаку любить, как дедушка любили, никто во вселенной не мог. Они всякую охоту обожали, — и ла шас о леврье и о шьен куран, — иной раз интересовались даже и мокрой, а весной по брызгам…
— Какой мокрой?
— А всякой, значит, болотной. И каких только собак у нас не было! Были понтеры, были сеттеры, были лягавые, а борзым и гончим и счет потеряешь — их за усадьбой целый стан у нас стоял. Ну и я гончих и борзых любил — может, не меньше дедушки. Из того и холостой навек остался, не увлекался самыми первыми красавицами. Да и некогда было, круглый год только стая на уме. Да и что эти красавицы, барчук! Все, как говорится, на один и тот же вкус, подобно курице, — что черный, что белый хохол. Все эти понтеры, сеттеры, лягавые мне были нипочем, ружья я и не знал. Бывало, спросит дедушка: «Ну как, Леонтий, на твой взгляд, моя новая лягавая?» Хороша, скажешь, сударь. Стоит мертво, подает отлично. Они опять изволят ко мне приставать: «Нет, ты скажи мне, пожалуй, хорошенько, что ты точно думаешь?» Да что ж, говорю, могу я точно думать? Не возьмите во гнев: не могу я ни понтера, ни сеттера, ни лягавую любить, из какого гнезда они ни будь.
— Как из гнезда?
— А это всегда так, сударь, говорилось: из дурного гнезда собака, из хорошего гнезда собака… из какой фамилии, значит.
— А как еще говорилось?
— А мало ли как. Теперь так уж не могут говорить.
— Ну скажи что-нибудь.
— Да что ж не к делу говорить? Это подобно тому, как песню петь некстати. Вот была, к примеру сказать, самая главная песня у нас — лучше этой песни, на мой сгад, на свете нет, а петь ее надо было тоже ко времени. Это била самая наша задушевная: «Выпьем, други, на крови!» Эту песню, сударь, пели на добыче:
Выпьем, други, на крови!
И вот уж истинно картина была: лежит па поляне «пятый зверь, кровяной, гордый, уж с пленкой на глазах, с кушенным языком, а округ него целой ассамблеей охотники — вдаришь в рог, и грянут все хором: «Выпьем, други, на крови!» И вот какое дивное дело бывало почесть всегда: как нарочно о ту пору солнце выглядывало! То вес дождь сеет, а туг как раз стихнет, разойдется мгла, засинеет в небе и солнце глянет; весь мокрый лес озарит, согреет, сделает такой апофеоз — вовек не забудешь! А дедушка стоят во всем своем охотницком наряде замечательнее всех, с чаркой в руке, а возле них — их самый главный фаворит Победим…
— Это его гончий кобель?
— Так точно-с.
— Так ведь ты как-то говорил, что Победим уж старый был?
— Что ж, что старый! Прямо герой был даже и в ту пору! Он раз в одно поле…
— Это значит сразу?
— Никак нет. За один день, лучше сказать, за одно полевание. Он за этот день взял целых пятерых лобанов! Был из себя приземистый, брудастый, иначе сказать, усатый, и мастью муругий, — вроде как черный, только с красниной, — лапы стойкие в локотках с кривизной немножко, а уж про грудь и говорить нечего: Еруслан! И весь в цапинах и хватках — волки не раз пятнали. Мы его на Бушуя у князя выменяли, молодым еще, он тогда еще не опсовел как следует, а уж видно было, что из него будет. А Бушуй хоть и знаменит был, да уж стал на балалайке поигрывать…
— Как это на балалайке?
— Паршиветь с годами стал. Сядет — и ну лапой бить по бокам, по ушам!
— А что значит не опсовел?
— А это всегда так говорится про молодого кобеля, — значит, еще не стал настоящим псом.