с худощавым грустным лицом. Из деликатности Гриша отвел глаза от стола — и сердце его сжалось при взгляде на эти старые, засиженные мухами, уже давно не бывшие в употреблении вещи и на этот портрет.
Зачем это самоистязание? Он смотрел на бревенчатые стены, на нищенское ложе, стараясь понять душу того странного человека, который одиноко спал на нем. Были, значит, и у него другие дни, был и он когда-то другим человеком… Что же заставило его надеть мужицкие вериги?
— Странный человек! — повторил Гриша, хмурясь на темную фототипию, висевшую над кроватью, — снимок с картины знаменитого художника. Это было жестокое изображение крестной смерти, написанное резко, с болью сердца, почти с озлоблением. Все, что вынесло человеческое тело, пригвожденное по рукам и ногам к грубому тяжелому кресту, было передано в лице почившего Христа, исхудалого, измученного допросами, пытками и страданием медленной кончины. И тяжело было глядеть на стриженую, уродливую голову привязанного к другому кресту и порывающегося вперед разбойника, на его лицо с безумными глазами и раскрытым ртом, испустившим дикий крик ужаса и изумления перед смертью того, кто назвал себя сыном божиим… Морщась, Гриша отворил дверь в другую комнату.
Тут было очень светло от солнца, совершенно пусто и пахло закромом. По полу когда-то прошелся широкими полукругами веник, но не докончил своего дела, и мучная пыль белела в углах и на карнизах. У одного окна, на котором грудами лежали литографированные тетрадки, учебник «Эсперанто», изречения Эпиктета, Марка Аврелия и Паскаля, стоял стул. На нем Каменский, должно быть, отдыхал и читал. На простенке были приклеены хлебом печатные рассуждения под разными заглавиями: «О Слове», «О Любви», «О плотской жизни». Среди же них еще стихотворение, крупно написанное на белом листе бумаги:
Боже! Жизнь возьми — она
Вся тебе посвящена!
Дни возьми — пусть каждый час
А ниже — из псалмов Давида:
«Ты дал мне познать путь жизни; ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!»
Как все это было странно и ново для Гриши! Он с изумлением смотрел кругом, прислушивался к тишине этого заглохшего поместья и к тому, что пробуждалось в его сердце, долго ходил из угла в угол… Потом вернулся в полутемную комнату, вышел в сени, снова развернул Евангелие…
«Дети! Недолго уже быть мне с вами…» — читал он отмеченные карандашом слова последней вечери Христа с учениками. — «Да не смущается сердце ваше»… «Если мир вас ненавидит, знайте, что меня прежде вас возненавидел»… «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир»…
Отняв глаза от книги, Гриша долго и напряженно глядел в угол, ничего не видя перед собою. И он, этот странный человек, терпит скорбь, «ибо беззакония наши стали выше головы!». Запах избы от ветхого переплета книги напомнил Грише тяжелую работу, кусок корявого хлеба, жесткое деревянное ложе, черные бревенчатые стены. А пустая, безмолвная и вся озаренная солнцем комната — светлое одиночество в минуты отдыха и созерцательной, тихой жизни.
«Ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!» — вспомнил Гриша и почувствовал, как у него самого радостно и жутко затрепетало сердце и глаза наполнились слезами непонятного восторга… «После сих слов, — читал он дальше, ощущая в волосах словно дуновение морозного ветра, — после сих слов Иисус возвел очи свои на небо и сказал: Отче! Пришел час, прославь сына твоего, да и сын твой прославит тебя… Я открыл имя твое человекам… Соблюди их во имя твое!..»
V
— А, вы уже пришли! — раздался голос Каменского.
Гриша смущенно захлопнул книгу.
— Извините, — сказал он, подымаясь.
— В чем вы извиняетесь? — спросил Каменский, стоя перед ним с мешком в руке и пристально глядя ему в лицо.
— Да вот залез в ваши книги, — ответил Гриша небрежно.
— Так что ж тут дурного?
— Я говорю, взял вашу книгу… ну, без спросу, что ли…
— Вашу? Что это значит?
— Как это значит?
— Да так. Зачем вы все такие слова употребляете? Они стояли друг против друга, и Гриша чувствовал, что пристальный взгляд улыбающихся глаз Каменского все более подчиняет его себе.
— Что это вы покупали? — спросил он, чтобы переменить разговор.
— А вот луку немного и хлеба.
И Каменский опустил мешок на землю.
— Так, может быть, начнем? — добавил он. — Я вот покажу вам, разведу огонь и присоединюсь к вам.
Гриша встрепенулся.
— Нет, нет, вы сначала разведите.
— Успеется, — отозвался Каменский. — Давайте доску в верстак, попробуйте фуганком.
Гриша с преувеличенным вниманием стал слушать, как надо работать фуганком, и помогать заправлять доску в верстак.
— Ну-ка попробуйте! — сказал Каменский.
Гриша взял фуганок и с такой силой зашаркал им по доске, что в два-три взмаха испортил ее.
— Да вы потише! — ласково засмеялся Каменский.
Он ушел в избу, вынес оттуда чугунчик с водой, поставил его на таган около порога и развел огонь. Синий дымок поплыл по двору. Поглядывая на него, Каменский взял из-за верстака кадушку, сел на порог и стал набивать обручи. Стук молотка звонко отдавался в пустой кадке. Подлаживая под этот стук, Гриша пристально шмыгал фуганком по доске. Стружки кремового цвета, красиво загибаясь, падали на пол.
— Вы живете только с матерью? — спросил вдруг Каменский, опуская молоток.
— Нет, и отец часто приезжает, — поспешно ответил Гриша, поднимая запотевшее и возбужденное лицо. — А в городе всегда вместе.
— Он что же — все города украшает?
— Как города украшает?
— Строит дома богатым людям? Созидает Вавилон?
— Ах, вот что… Если хотите, да.
— Ну, этого-то я не хочу! — серьезно сказал Каменский.
И, положив в воду картофелю и луку, поправив огонь, опять сел на порог за работу.
— Да, — сказал он задумчиво. — А брат ваш что делает?
— Он только что кончил курс… Теперь служит… то есть работает у патрона.
— Так, — сказал Каменский. — У патрона… А вы тоже думаете этим заняться?
Гриша помолчал.
— Не знаю, — сказал он тихо. Каменский тоже помолчал.
— Это хорошо, что не знаете, — сказал он почти строго и стал задумчиво глядеть вдаль. — Люди все еще идут в Египет за помощью. Но и египтяне — люди, а не бог, и кони их — плоть, а не дух.
И, подняв глаза на Гришу, прибавил:
— И вы будете также… также несчастны и одиноки, если будете не жить, а служить. Вы скоро забудете людей, будете знать только отношения вместо людей, и вам будет очень тяжело…
Гриша вспомнил свою семью и опустил глаза.
— Я испытал это на себе, — опять заговорил Каменский. — Я видел, как растет пропасть между моими поступками и намерениями, как жизнь моя обращается в служение крахмальным рубашкам; видел, как растет пропасть между мной и людьми. И когда я приехал в деревню к своим, где думал начать новую жизнь, я ясно увидел, как велика эта пропасть. Я мог только с крыльца слушать говор и весь этот смутный шум деревни, наблюдать жизнь простых и добрых людей, которых я прежде намеревался учить злым и ненужным делам, думая, что эти дела добрые и нужные дела, — только наблюдать: между нами была пропасть. Я был как человек, стоящий у ручья, которому хотелось пить, но которому сказали, что, прежде чем пить, надо взмутить воду, и он стал пить мутную воду, хотя и знал, что мутить воду было не нужно…
Гриша слушал, стараясь не проронить ни одного слова. «Разве ты теперь-то не одинок?» — хотелось ему сказать. Но, боясь сказать это невпопад, неумело, боясь, что Каменский заговорит с ним как с мальчиком, молчал.
— А про Египет, — спросил он наконец, — это чьи слова?
— Исайи. Вы не читали?
— Никогда. Каменский подумал.
— Завтра воскресенье, — сказал он, — мы не будем работать. Если хотите, приходите, и мы почитаем вместе.
— Во сколько?
— Когда хотите. Хоть часов в десять. Раньше нельзя, так как я пойду в город на почту.
— Непременно приду! — воскликнул Гриша. — У вас тут так хорошо!
Он помолчал и вдруг с трудом выговорил:
— А вы не будете ли добры пожаловать к нам сегодня вечером?.. Мама будет очень рада вас видеть…
— С удовольствием, — ответил Каменский. — Я людей не избегаю.
Он попробовал палочкой картошки в чугуне, встал и ушел в избу. Гриша торопливо схватил картуз. Очевидно, Каменский сейчас будет обедать и пригласит его… и выйдет неловкость, неприятность, которая испортит все настроение. Есть Грише не хотелось, но отказаться неловко… да даже если бы и хотелось и он сел, вышло бы все-таки что-то фальшивое.
— Ну, — сказал он как можно спокойнее, когда Каменский вышел из избы с глиняной миской и ложкой в руках, — мне необходимо домой…
И, чувствуя, что краснеет, Гриша поспешно добавил:
— Сегодня, знаете, брат и отец приедут… Так мне необходимо… До вечера, значит?
— До свиданья, до вечера! — ответил Каменский ласково.
За мельницей Гриша вздохнул свободнее. Он был взволнован, ему хотелось подумать о чем-то, но он ничего не думал и только шел все дальше в степь. Позади него живописно синела долина, но ему хотелось уйти в открытое поле. И он шел по парам, уже заросшим высокой травой и цветами, и ему было приятно, что они щелкают его по ногам, что поднявшийся ветер обвевает лицо солнечной теплотою, запахом зеленых хлебов.
— Как хорошо! — воскликнул Гриша, останавливаясь и снимая картуз.
Он постоял, подумал, послушал жаворонком и тихо добавил:
Ты исполнишь меня радостью пород лицом твоим! Потом лег на межу навзничь и стал делать то, что делал и детстве: медленно-медленно закрывать глаза так, чтобы солнечные лучи ярко-золотистою паутиною протянулись к ресницам, а потом задрожали и превратились в трепещущие кружки, радужные, как хвост павлина…
«Как жить? — думал Гриша. — Как жить, чтоб всегда было хорошо, легко, свободно, просто? И чтоб и другим было так же? Как жить?»
Он постарался представить себе, что будет в его жизни… в тридцать, сорок, пятьдесят лет… Но все было смутно и непонятно. Представилось только что-то похожее на туманную синеву в долине под мельницей…
VI
— Откуда так стремительно?
Гриша остановился среди поляны и поднял голову. По дороге от станции шла в большой шляпке стройная и худощавая барышня, одна из служащих в управлении железной дороги.
— А вас, Марья Ивановна, почему это интересует? — спросил Гриша с тем неестественным спокойствием, с которым говорят красивые молодые люди с хорошенькими девушками.
Марья Ивановна пожала ему руку. Темно-каштановые волосы локонами падали на се плечи; простое и наивное личико с голубыми глазами было очень миловидно. Глазами Марья Ивановна кокетничала, бойко и гордо прищуривала их: однако бойкость не удавалась ей, и чаще всего, особенно при новых людях, взгляд Марьи Ивановны пропадал в пространстве, хотя болтала она в это время без умолку.
— Как жарко! — начала она скороговоркой, стараясь не глядеть на Гришу. — А в вагоне просто дышать нечем… И работы сегодня была такая масса! Я уже заявила сегодня своему патрону, что, если будет такая жара, я не буду больше являться на службу.
— А кто же вас заставляет являться? —