потом колесило по югу. И получил я его уже в начале марта, перед отъездом из Крыма.
Тронуло оно меня, взволновало — ужасно.
Но что написать в ответ, что сделать? Я долго думал над этим и придумал только одно, прости меня, боже:
«Поеду-ка и я через горы на лошадях».
На крымских горах тоже висел туман. Но была весна, мне было двадцать восемь лет…
На Ляй-лю, в грязной корчме на перевале, я пил кислое красное вино, пока перепрягали тройку. Все тонуло во мгле, проносившейся по ветру мимо окошечка корчмы… Я вынул письмо, перечитал его — и у меня забилось сердце.
«Ах, милая, чудесная! Но что сделать? Что сделать?»
В корчме не сиделось. Я вышел на воздух…
Туман розовел, таял. В мглистой вышине светлело, теплело. В небесах, в дыму облаков обозначилось что-то радостное, нежное… Оно росло, ширилось — и внезапно засияло лазурью…
Надо написать, — непременно!
Но что? Куда?
Над горной пустыней, окружавшей меня, сиял легкий лазурный купол. Но еще долго курились зубчатые утесы над стремнинами, пока не блеснуло наконец солнце. И тогда от тумана не осталось и следа. Небо раскрылось над горами во всей своей необъятности, далеко зазеленело в чистом воздухе волнистое плоскогорье. Ветер тянул с севера, но он был ласков, мягок. И, опьяненный этим ветром, я пошел к обрывам, чтобы еще раз взглянуть на море.
Исполинская дымчатая тень в радужном ореоле пала от меня в густой зыбкий пар под обрывом. Бесконечная, изрытая равнина сгустившихся облаков — целая страна белых рыхлых холмов — развернулась перед моими глазами. Вместо бездонных стремнин и скал, вместо прибрежий и заливов, до самого горизонта простиралась подо мною эта равнина, необозримым слоем повисшая над морем. И вся сила моей души, вся печаль и радость — печаль о той, другой, которую я любил тогда, и безотчетная радость весны, молодости — все ушло туда, где, на самом горизонте, за южным краем облачного слоя, длинной яркой лентой синело море…
Колокольчик однообразным дорожным напевом говорил о долгом пути, о том, что прошлое отжито, что впереди — новая жизнь. Старая дорожная коляска, старая почтовая тройка, ушастый ямщик-татарин на высоких козлах рядом с увязанными чемоданами, дружный топот копыт, под несмолкающий плач колокольчиков, бесконечная лента шоссе… Долго я оборачивался и глядел на сизые зубцы скал, вырезывающихся на сини пустого неба… А тройка, мод заливающийся звон и топот, катилась и катилась все ниже и ниже, все глубже и глубже, в лесистые живописные пропасти, все дольше и дальше от перевала, вырастающего и уплывающего в небо.
Здесь, в этих молчаливых горных долинах, стояла прозрачная тишина первых весенних дней, красота бледно-ясной лазури, черных голых деревьев, прошлогодних коричневых листьев, слежавшихся в кустах, первых фиалок, диких тюльпанов.
Здесь еще только начинали зеленеть горные скаты, отдыхая от стужи и снега. Здесь хрустально чист и свеж был воздух, как бывает он чист и свеж только ранней весной…
И казалось мне тогда, что ничего не нужно в жизни, кроме этой весны и дум о счастье.
А в конце марта, будучи уже в деревне, на севере, я неожиданно получил — почтой, через Москву — телеграмму из Женевы:
«Исполняя волю покойной, сообщаю вам, что она скончалась 17 сего марта. Эль-Маммуна».
1909–1926
Птицы небесные: #comm036
C горы, по наглаженной, ухабистой дороге, спускался к реке студент Воронов. Возле моста, положив руки на костыль и глядя на реку, стоял какой-то маленький человечек.
Изумрудные льдины лежали вокруг темно-лиловой проруби. Голоса баб, полоскавших белье, звонко раздавались в морозном воздухе. Солнце скрывалось сзади, за горою, снежная долина вся была в тени, но оконца изб и кресты церкви на противоположной вороновской стороне еще горели лучистым золотом.
Глубокие январские снега, огромные снежные шапки на избах алели. Красновато чернел и сквозил возле церкви сад вороновского поместья, густо и свежо темнели сосны палисадника перед его домом. Дым из труб дома поднимался в чистое зеленое небо ровными фиолетовыми столбами.
Казалось, что стоявший возле моста любуется.
Мимо него, со скрипом, раскатывались, неслись розвальни: шибко возвращался обоз порожняком. И он благоразумно отошел к сторонке.
— Держись, срежу! — крикнул один из обозчиков, сани которого раскатились особенно лихо.
Стоявший обернулся, что-то крикнул в ответ… И, махнул рукой, закашлялся.
Студент сбежал к мосту, — он все кашлял. По вытянутой шее и склоненной голове, по тому, как он отставил костыль, опершись на него обеими руками, видно было, что кашель затяжной, мучительный. Но, должно быть, притворный: верно, что был дурачок, бродяга по святым местам, и, верно, он заметил барина.
Студент поравнялся с ним, заглянул ему в лицо, под самодельную шапку с наушниками и назатыльником, мехом внутрь. Тогда он смолк, низко поклонился и, отдуваясь, медленно побрел по мосту, с визгом вонзая в морозный снег железный наконечник костыля. Худые ноги в больших лаптях еле волочились…
Нет, не дурачок. Просто нищий и больной.
Необычна была только аккуратность, с которой лежали мешки за его спиной. Необычен и зипунишка, старый, но тщательно заплатанный. И уже совсем необычно было лицо — лицо подростка лет под сорок: бледное и изможденное, простое и печальное. Черные глазки глядели со странным спокойствием. Печальные губы среди реденьких усов и бороды полуоткрывались. Прядь длинных волос, по-женски ложившаяся на маленькое восковое ухо под наушником, была суха и мертва. Тело — щуплое, тощее, с болезненно приподнятыми плечами.
— Застыл, старик? — крикнул студент с деланной бодростью.
Нищий приостановился и тяжело перевел дыхание, раскрывая рот, поднимая грудь и плечи.
— Нет, — ответил он неожиданно просто и даже как будто весело. — Застыть не застыл…
И опять собрался с духом и прибавил еще бодрее, таким тоном, точно все обстояло вполне благополучно, кроме того, с чем уж ничего не поделаешь:
— Застыть не застыл. А вот здоровье… Он приподнял грудь:
— А вот здоровье все хужеет!
И легонько двинулся вперед.
Студент осмотрел его лапти, онучи: ноги тонки и слабы, онучи тонки и стары, лапти разбиты, велики… И как это он ухитряется ходить по такому морозу?
— Уж очень у тебя, дядя, обужа-одежа плоха! — сказал студент.
— Обужа, верно, плоха, — согласился нищий. — А вот одежа… Нет, одежа ничего. У меня под ней кофта ватная.
— Все-таки студишься небось без валенок-то?
— Студишься… Бока колет… Закашляешься — прямо смерть.
Говорить на ходу было трудно. И студент остановился. Остановился и нищий и поспешил положить дрожавшие руки на костыль.
— Дальний?
— Селитру не жег? Очень помогает.
— Нет. Перец… пил.
Студент покачал головою.
— Глупо, — сказал он. — Я вот на доктора учусь, доктором, значит, буду… Понимаешь?
— Дело хорошее… Как не понимать…
— Ну, так и послушайся меня: перец не пей, а купи селитры. И стоит-то всего две копейки. Разведи, намочи бумагу, высуши и жги. Подышишь — полегчает.
И опять согласился нищий, не придав, видимо, ни малейшего значения селитре:
— Это можно. Деньги не велики.
— А ночевать-то где ноне будешь?
— Ночевать-то? Ночевать везде можно… В Знаменском ночую…
— Как в Знаменском? — сказал студент. — Но ведь ты туда к свету со своей ходьбой придешь!
— Мне спешить некуда, — ответил нищий и так просто, что студент слегка смешался. Помолчал и спросил:
— Побор в мешках-то?
— Ну, побор! Добришко… Рубахи, портки. Порток у меня много… Трое…
За мостом дорога раздваивалась: одна шла круто в гору, к вороновскому поместью, другая, отлогая, наискось к церкви.
— Слушай, — сказал студент, — пойдем к нам. Я бы тебе деньжонок дал…
Солнце закатывалось. Нищий посмотрел на гору, на черную, густую зелень елок в вороновском палисаднике, на мертвеющие сизые крыши усадьбы, на малахитовые снега выгона… И не спеша ответил:
— Беден только бес, на нем креста нет. А мне они почесть без надобности. А коли хочется, дай.
— Ну вот, и пойдем.
— А пойтить… не пойду. Ночую в Знаменском, ежели… дойду…
И, склонив голову, отдуваясь, полегоньку, нищий упорно побрел по дороге к церкви.
Студент забежал домой, захватил кошелек и догнал его на выезде в поле. Оттуда, с севера, дуло острым ветром, клейко схватывавшим усы и ресницы. Темнела и вся двигалась мутно-фиолетовая снежная равнина, отлого поднимавшаяся к высокому ветряку на горизонте. Свет заката еще брезжил на ее крестом простертых крыльях. А темнеющее поле все курилось и курчавилось, бежало быстрой дымящейся зыбью поземки.
— Ну-ка вот тебе полтинничек, — слегка задохнувшись, сказал студент, когда на скрип его шагов нищий обернулся и остановился. — Да скажи, как понимать тебя, — прибавил он шутливо.
Нищий усмехнулся.
— А мне теперь ничего, полегчало, — ответил он бодро, хотя лицо его посинело и сморщилось, а на глазах от ветра выступили слезы.
Сняв большую варежку, он неловко взял ледяными пальцами монету и задумчиво посмотрел на нее. Студент ждал великой радости, но поблагодарил нищий довольно спокойно:
— Вот за это спасибо… А поминать меня, бог даст, не придется… Дойду.
— Серьезно, как звать-то тебя и что ты за чудак такой? — спросил студент.
— Звать-то? Звали Лукой… А уж чем чуден я — не знаю.
— Да ведь замерзнешь!
— И замерзнешь, не откажешься. Смерть, брат, она как солнце, глазами на нее не глянешь. А найдет — везде. Да и помирать-то не десять раз, а всего один.
— В рай, значит, спешишь попасть? — сказал студент, трогая ухо и поворачиваясь от ветра.
— Зачем в рай? Это еще дело темное — не то есть он, рай-то, не то нет. А мне и тут не плохо.
Ветер все сильнее дул в спину, в голову, леденил затылок, делал легкими ноги. Студент с удивлением взглянул в лицо нищего:
— Это тебе-то не плохо?
Нищий тоже взглянул ему в глаза.
— А что ж мне? — спросил он. — Беден только бес, на нем креста нет. А я живу себе.
— Живешь, как птицы небесные?
— А что ж птицы небесные? Птицы-звери всякие, они, брат, о раях не думают, замерзнуть не боятся.
— Не понимаю я этих слов.
— Знаю, что не понимаешь. Я хотел спросить: в бога-то ты веришь?
Нищий подумал.
— В бога нет того создания, чтоб не верило, — твердо сказал он.
Студент взглянул на него с еще большим удивлением. Но стоять было так холодно, что он поколебался, поколебался и решительно выговорил:
— Ну с богом!
— Стало быть, прощайте, — отозвался нищий и тряхнул своей круглой шапкой. — Спаси Христос…
И, подумав, надел варежку и повернулся. Маленький, сгорбленный, с высоким костылем, он скоро стал еще меньше, по пояс утонул в сумерках и волнистой снежной зыби, густо бежавшей на него от мельницы…
Вечером студент долго ходил из угла в угол по залу. Прислуга спала. На столе горела лампа, в углу, перед иконой — лампадка: когда барыни не было дома, нянька всегда зажигала ее, — чтобы бог дал благополучную дорогу. И теперь студент с тревогой посматривал на часы, — был уже девятый, а матери все не было.
— Дикарь! — говорил он иногда вслух, вспоминая нищего.
Ночью он спал мало. С вечера читал Юнга и часов в десять, в валенках и башлыке, вышел взглянуть на восход Близнецов. И на пороге сеней оторопел: показалось, что свету божьего не видно, — так гулко