тушить ее. И увидал, что он в людном дымном вагоне, бегущем среди зыбких снежных полей, — лежит на диване и смотрит на кавалериста-офицера, сидящего напротив. Офицер молод, красив и крепко-крепко затянут в рейтузы и смешно короткий китель. Глаза у него блестят, губы яркие, короткие курчавые волосы черны как смоль. Усики маленькие, нахальные. И, нахально наклоняясь к землемеру, офицер глухо кричит ему на ухо:
— Вы все-таки счастливец! Скоро приедете!
И, наклоняясь все ниже и ниже и чувствуя, что землемер почти не слышит его, кричит еще громче и еще невнятнее:
— А надо вам сказать, что я безумно люблю свою жену…
Но землемер с отчаянием чувствует, что не слышит его. По лицу офицера видно, что он кричит, — но голоса не слышно. И, задыхаясь от напряжения, землемер вскочил и побежал к воротам скотного двора, упал на землю и нырнул в подворотню, но ворота тотчас же осели — и стопудовой тяжестью притиснули его к земле. Он крикнул и сделал нечеловеческое усилие освободиться… И, вскочив с постели, кинулся к окну, за которым белел рассвет, и с размаху ударил ладонью в раму. Рама распахнулась, в комнату ворвался свежий сырой воздух, но землемер не успел глотнуть его: он упал в кресло и так и остался на месте с закинутой назад головой, выкатившимися белками и раскрытыми посиневшими губами… И долго тянуло в эти раскрытые губы холодной пахучей сыростью ненастного осеннего рассвета…
А в полдень, когда землемер уже спокойно лежал на столе, на сене, застланном простынею, вымытый, причесанный, в сюртуке и крахмальной рубашке, в зал на цыпочках вошел Иван Павлов, поклонился ему до земли, поцеловал в ледяной лоб, в л иловатые выпуклости закрытых глаз и, увидав выходящую из кабинета заплаканную Марью Яковлевну, вежливо, кротко и радостно сказал:
— Имею честь поздравить с новопреставленным.
(Полное собрание сочинений, т. 4, с. 49–53, 70–76).
Последняя глава, исключенная в 1926 году
Были зимне-весенние сумерки, только что начало таять. Я вышел из села, перешел железную дорогу, вскинул ружье на плечи и пошел целиком.
За Каменкой я сбежал с горы в луга, к нашему лесочку «Ключики». Хотелось сделать что-нибудь необыкновенное, и, дойдя до караулки, я постучал в окошечко. Вышел Сибирка, рябой, широкогрудый и приземистый мужик в косматой волчьей шапке.
— Вот, Сибирка, — сказал я ни с того ни с сего, — получил я нынче письмо: помер один мой приятель. Дома скука, хочу у тебя переночевать.
Сибирка тряхнул шапкой, зорко глянул мне на ноги.
— Что ж, — сказал он, — царство небесное, вечный покой. Все помрем, да не в одноё время.
И сейчас же попросился домой сбегать, ребятишек проведать.
Я согласился и прибавил:
— Ехал я домой, Сибирка, было мне вроде как восемнадцать лет. А теперь мне сорок.
— Горе-то хушь кого смотает, — отозвался Сибирка. И, кивнув головой, зашагал по темной тропинке, убегавшей в дубняк, по оврагам.
Скоро его коротконогая фигура слилась вдали с сумраком, скрылась за изгородью пустого пчельника в разлужье, где из снега торчали ульи, прикрытые корой и похожие на грибы. И такая тишина была в теплом зимнем воздухе, что хотелось закрыть глаза и стоять так долго, долго… И неподвижно сидели и сонно жмурились у ног моих собаки — черный в белом жилете Цыган и остромордый рыжий Волчок в своей пушистой шубке.
Стал падать снежок, вывел меня из оцепенения, — и мрачно взглянула на меня пустая изба, когда я отворил ее тяжелую, потную дверь. Низкая, просторная, с маленькими окошечками и огромной широкоплечей печью, она производила впечатление жилища почти дикого. Дубки уже гудели в белесой темноте за нею. Возвращалась зима. И когда я зажег в печи лучины, поставил на них таганчик и чугун с водою и вышел в сени за хворостом, навстречу мне понесло свежестью метели. Нервно хотелось работать, и, прозябнув в сенях, я с наслаждением вбежал опять в избу и крепко прихлопнул ее черную, липкую дверь.
Изба наполнялась душистым запахом сырых дубовых дров, сказочно была озарена яркой пастью печки. Длинные оранжево-красные языки вырывались из нее, — дрожа, переплетаясь, бежали и лизали устье, и стены, покрытые сажей от топки по-курному, трепетно блестели, как смоляные. Черно-бархатная кошка примостилась на конце широкой лавки у загнетки, ежилась, мурлыкала и жмурилась. Красный голенастый петух, разбуженный огнем, тупо бродил по соломе в теплом кругу света. А из-под лавки зелеными самоцветами вспыхивали иногда глаза Волчка.
Чугун с кулешом меж тем нагревался. Он уже шипел и запевал задумчивыми жалобными голосами. Дикой красотой старой русской сказки притягивала к себе широкая яркоцветная игра пламени. И, присев на дубовый обрубок среди полутемной избы, я долго смотрел на бегущие оранжевые ленты.
— Умерла! — говорил я себе — и, вздрагивая, смеялся. Черный хлеб был липок, как замазка, от чугуна воняло
салом, но ел я с жадностью. Свет замирающего пламени дрожал под низким потолком, озарял то окно, то покоробленную доску иконы, стоявшей в переднем углу на лавке. Образ был суздальский, большие косые глаза кого-то, похожего на Будду, были страшны в этом мерцании… Страшны пути твои, господи!
Я настелил на лавке соломы, кликнул в избу Цыгана, кинул в изголовье полушубок… Собаки подошли, посмотрели и, с визгом зевая, легли… И все вокруг стало тихо и печально.
Чтобы не угореть, я не закрыл трубы и не задвинул печку заслонкой. Дрова прогорели, свет медленно меркнул. На мгновение в сумраке у дверей мне померещилась высокая темная фигура…
— Цыган! — слабо крикнул я, приподнявшись, с застучавшим сердцем.
Цыган перекосил и насторожил ухо. Насторожился и Волчок. Однако, прислушавшись, оба поглядели на меня и успокоились. «Спи, никого нет», — сказали мне эти взгляды.
Но красноватая темнота все сгущалась. На мгновение со страшной живостью увидел я ее на лавке против печки. Она была в короткой юбке, свет углей освещал ее ноги. Приподняв руки, она поправляла волосы и, ласково глядя мне в лицо, беззвучно смеялась… Нежность, боль и ужас охватили меня…
Темнота подошла к устью, и последний уголек на загнетке глядел на нее, подобно закрывающемуся глазу. Вот и он померк… Ветер шуршал по завалинке, заносил снегом окошечки. Окошечки тускло серели… Кто-то подошел и заглянул в одно из них… Чья-то высокая тень промелькнула и скрылась…
Я знал: это оборвавшаяся притуга. Но тяжело и страшно было мне, как в могиле. То, что так радостно сыпало дождем сквозь солнце под Москвою, что так вольно звало вдаль над Ляй-Лю, теперь смотрело в окошечко таким тусклым, тусклым оком!
(Полное собрание сочинений, т. 4, с. 89–91).
Птицы небесные
Последняя глава, исключенная в 1927 году
Лежало оно вниз лицом. Подняли его в тот же день, в обед. Но какой-то зверек уже успел изгрызть ему шею.
Станового оно дожидалось в холодной избе старосты. Постелили на полу соломки — и положили…
Закопали просто и равнодушно.
Взглянуть на него студент не решался. Пошел только к выносу, к церкви. Опять был морозный ясный вечер, опять блестел крест в зеленоватом небе. На крыльце сторожки, возле ворот церковной ограды, без шапки стоял лысый сторож, георгиевский кавалер, и с азартом в сотый раз рассказывал студенту о том, как он был под «Кискинтинополем».
— А боялся ты на войне? — спросил студент. — Смерти-то боишься?
— Смерти-то? Чего ж ее бояться? Двум смертям не бывать, одной не миновать! — бойко ответил сторож.
— Эко-ся! — сказал студент, подделываясь под его тон. — А ну-ка да нет там ничего, — на том свете-то?
Сторож подумал, хитрыми глазами глядя в землю. И вдруг быстро и восторженно срезал его:
— Так. А кто ж колчег-то строил?
Студент опешил. «Какой такой колчег? Ковчег, что ли?» — хотел спросить он.
Но сторож уже заметил, что срезал.
— Вот то-то и оно-то! — воскликнул он восторженно.
«Дикарь!» — подумал студент с сердцем и отвернулся.
Наконец показалась небольшая толпа: несколько человек, без шапок, низко несли на полотенцах огромный тесовый гроб. Ударили в колокол. Подкатили козырьки с высоким и сутулым дьяконом и седобородым попом в теплой скуфье.
— Поживей, ребятушки, поживей! — бодро крикнул поп, выпрастывая из козырьков ногу в большой калоше.
И тащившие гроб почти бегом, спотыкаясь под тяжестью, дружной толпой кинулись в ворота среди девок и мальчишек. Студент, с застучавшим сердцем, приподнял картуз и покосился на коленкор, закрывавший лицо этого странного, всем чуждого покойника.
Вдруг из-под горы показался мужик, лохматый, тоже с раскрытой головой, — с детским гробиком под мышкой. Он бежал и весь сиял от радости.
— Разрешил! — крикнул он сторожу и, добежав до церковной ограды, остановился перевести дух. — Дьякон было уперся, а батюшка и слова не сказал!
Сторож хлопнул себя по ляжкам и вытаращил слезящиеся глаза.
— Да что ты? Ну, значит, магарыч! Только что ж ты, дурак, с гробом-то бегал?
Мужик заволновался.
— Чудак человек! Да ты ж сам болтал, — не велит, мол, батюшка без спросу в церковь ставить… Да и тяжести-то всего два фунта.
— А в чем дело? — спросил студент.
— Да в том дело, что уж очень ловко линия мне вышла, — радостно сказал мужик. — То бы мне, значит, для девчонки-то могилку рыть, да батюшку, али, скажем, хоть отца дьякона тревожить, да то, да се, а тут так ловко вышло, что поставлю я ее с господом на этого самого странничка — и шабаш!
— Ну вот, к тому я и говорю, — перебил сторож. — К тому и веду, что магарыч с тебя на радостях.
— За мной, брат, не пропадет, — пробормотал мужик, поворачиваясь к воротам.
Долго казалась студенту странной безымянная могила, выросшая на погосте за церковью. Все вспоминались высокий костыль, черные глаза, прядь длинных волос. Хотелось написать рассказ… Но ведь столько уже написано об этих замерзающих! Хотелось озаглавить зло и резко: «Дикари». Но дикари ли? Да и смущал, трогал детский гробик, случайно попавший в эту могилу, на чей-то бестолково-огромный, всем чужой гроб… Разве это выразишь?
(Полное собрание сочинений, т. 4, с. 97–99).
Проза Бунина 1887–1909 годов
Второй том настоящего Собрания сочинений включает в себя прозу И. А. Бунина, созданную в первые двадцать лет его литературной деятельности, от ранних опытов до рассказов 90-х и начала 900-х годов, уже совершенно зрелых, предвосхищающих проблематику и художественные искания позднейшего творчества.
Бунинский талант сформировался в очень «почвенной» обстановке провинциальной усадьбы, на Орловщине, испытывая сильное воздействие дворянско-сословных традиций, воспоминаний о былом величии столбового рода, и, одновременно, в близости к природе, ее деревенской, лесной и полевой жизни. Бунин сызмальства мечтал о полудворянском-полукрестьянском здоровом быте, полнокровном и естественном, когда круговорот природы подчиняет себе полевые работы, праздники, досуг. Горькая бедность ударила по таким мечтаниям. А более трезвый взгляд на деревенскую жизнь очень скоро лишил ее идиллического покрова.
Покинув девятнадцатилетним юношей обнищавшее родовое гнездо, по словам матери, «с одним крестом на груди», Бунин, словно перекати-поле, кочует по России: он корректор, статистик, библиотекарь и даже владелец книжной лавки. И, меняя одну жалкую должность на другую, он,