ехать!» Ну, однако, уговорила его попадья, согласился. Сели, поехали. Лошади несут, аж грязь отскакивает. Сидит священник в карете, и стала его совесть мучить, хочется ему оправдаться перед кучером, за что, мол, я ругал его так, — бывает, опять выпивши был, ну а пьяный, известно, всегда каяться любит. Отворил он дверцу, задрал ему ветер волосы назад, сечет дождем в лицо, а он кричит: «Прости меня, кучер, я, мол, человек грешный, горячий!» Молчит кучер. Он опять кричит — опять кучер безо всякого внимания, не оборачивается даже. Взяла попа жуть, глянул он так-то в поле и видит: идет к нему навстречу полная солидная дама, самая эта, значит, мертвая княгиня. Ахнул он, схватился за святые дары. «Господи!» — говорит. И только сказал — нет тебе ничего, ни кучера, ни кареты, а сидит он в поле на камне верхом, на коленях скуфью свою держит… Темь, ночь, дождь так и парит…
— Ну, и что же потом с этим священником было?
— А то и было, что пришли наране мужики и сняли его, чуть живого, с этого камня…
Молчание. Тихо, темно, звезды. Как земляника, краснеют огоньки наших папирос.
— Так. Это, значит, событие. Ну, а сказку не расскажешь?
— А сказку вам можно рассказать такую: про мужичкя Чувиля и про Бабу-Ягу. Жил, значит, мужичок Чувиль, и был у него садишка за избой, а в садишке яблоня, а на яблоне этой возьми да и вырасти золотое яблочко. Ну, конечно, сошел Чувиль с ума от такой радости, стережет его пуще зеницы ока, все не рвет, надеется, что оно еще маленько подрастет, день и ночь в саду сидит. Только раз сидит он так-то, а она, Баба-Яга, и вот она: перекинула ногу через плетень и прямо к нему. Нос крючком, голова сучком, нога жиленая, сама стриженая. И так-то весело: «Здорово, мужичок, сорви-ка мне это яблочко, угости меня!» Оробел Чувиль до смерти, не посмел отказать, тряхнул яблоню… «Да нет, говорит, ты, мужичок, мне из ручки в ручку дай!» И, значит, цап его за руку да в лес, в избушку свою. А в этой избушке лесной сидят, значит, девки ее простоволосые, Аленка Коза да Акуль-ка Егоза. Вот вошла Яга к ним, да и говорит этак мельком старшой: «Сжарь-ка мне, Аленушка, Чувиля к ужину, а я пока еще по одному дельцу сбегаю…» Аленка сейчас печь разожгла, посадила Чувиля на лопату хлебную — и раз его в огонь! Да ишь, не тут-то было: уперся Чувиль, раскорячился, — никак не всунет его девка в эту печь, разозлилась, кричит: «Что ж не лезешь, дурак, что ты меня мучаешь?» А Чувиль и взаправду дураком прикинулся: «Напрасно серчаешь, говорит, я бы, говорит, с радостью влез, да у меня уменья нет. Ты поучи меня, как мне сесть пострушней, присядь на минутку сама». — «У, серый пень, да ты сядь вот так, по-моему!» Вскочила на лопату бочком, подхватила подол, а Чувиль, не будь глуп, — шмыг ее в печь!
— Сжарил, значит, вместо себя?
— За милую душу. Ну, только речь о том, что добралась все-таки эта Яга до крестьянина. Прибежала домой, маленько ахнула, — жалко, понятно, дочь, — и поскорей сама за дело взялась! Опять сажает Чувиля, тащит его к огню да еще посмеивается: «Уж и легок ты, Чувиль, одне косточки!» — «А ты кинь, — отвечает Чувиль, — ты не жарь меня, авось навек не налопаешься, сама ж говоришь, что я больно худ». — «Да мне и лопать-то не хочется». — «Вот те на! Так чего ж тебе хочется?» — «А поиграть, позабавиться, посмотреть, как ты будешь в огне корежиться: я ведь, Чувиль, веселая!» Ловко ай нет?
— Куда ловчей!
— Ну, а к чему ж эта сказка придумана?
— А по-твоему, к чему?
— Вот то-то и есть. Я вам загадал, а вы подумайте…
Потом Яков просит у нас «сигарочку», закуривает и ложится спать, с удовольствием затягивается — «ух, сладка!» — и начинает «свое самое любимое» уж совсем странным языком:
— За горами, за лесами, за широкими, значит, морями, и не на небе, на земле, жил старик в одной селе, и у крестьянина было три сына. Больший был умная голова, середний с бусорью, а младший с придурью, — по совести сказать, совсем дурак…
Вот эти братья сеяли, значит, пшеницу и возили в царскую столицу, там они ее, конечно, продавали, а денежки счетом принимали и поскорее ворочались ко двору: а то, не ровен час, и ошибешься, — зашел, скажем, выпить на суставчик, а заместо того и осьмухи показалось мало…
Ну, вот так, честно, благородно, и делали они дело, только вдруг, в долгом ли, в скором ли времи, приключилося им горе: кто-й-то ночью стал ходить и пшеничкю ихнюю шевелить, — обивать, значит. Они сейчас друг другу смекнули, чтоб стоять в поле на карауле, и как, значит, стало смеркаться, вышло старшому брату собираться. Он берет вилы, топор и отправляется вроде как на дозор, а сам у вдовы у суседки усю ночь в клети пробыл, а на поле караулить и вовсе не ходил. Утром рассветает, он и приходит домой на крыльцо и стучит в кольцо, — мол, отворяйте скорее, застыл весь. А куда там застыл — лучше всякой бани напарился!
Братья ему двери сейчас отворили и давай его вспрашивать, не видал ли, дескать, чего диковинного. Он им отвечает, на мою счастью, говорит, я ничего не видал, — намою счастью, дюже холод был. Потом стало во второй раз смеркаться, надо середнему брату собираться. Он сейчас взял вилы, топор и отправляется будто на дозор, а сам пошел на сенник и так-то сладко проспал, аж слюни потекли. Наране приходит, всходит на крыльцо и стучит опять в кольцо, — мол, отворяйте скорее, я, говорит, вымок весь. Братья двери отворяли и опять давай его пытать, не видал ли чего диковинного, а он опять им отвечает, что, на мою, мол, счастью, дож дюже силен был, такой, говорит, трескун, я весь мокрый пришел. А какой там мокрый, — он просто взял да водой весь облился, чтоб, значит, ему больше поверили… Чуете, намек-то какой?
— На кого намек, Яков Демидыч?
— Да хоть на меня на такого-то. Вы небось думаете — он сад караулит, а я лежу себе да тем сном занимаюсь. — Ну, да ладно. Слушайте, что дальше-то будет: — Тут, значит, кинулся к нему отец, ты, говорит, у меня первый молодец, теперь, говорит, двое, слава богу, откараулили. Потом в третий раз стало смеркаться, надо меньшому, дураку, собираться, а он и ухом не ведет, на печке каряки дерет. Тут братья стали его умолять, стали его восхвалять, — обязательно, говорят, тебе, Ваня, надо иттить, ты, говорят, у нас всему дому голова. А он опять свое, — лежит, не слухается их. Потом стал умолять его отец, ступай, мол, Ванюша, на караул, я поеду на базар, куплю тебе, говорит, бобов, а еще шапочкю с красным околом и с гремучим позвонком, — ну и уговорил его…
Этот Ваня с печи, значит, слезая, малахай на себя надевая, кушачкем подпоясывается, кладе за пазуху краюшечкю и отправляется на этот самый караул, на стражу. Вот он округ поля обходит и к кусту подходит, к какому-нибудь, значит, дереву ракитовому; сел под тем кустом, звездочки на небе считает, а краюшечкю уплетает. Вдруг ему что-й-то на ум блеснуло, он глянул из-под рукавицы и осмотрел белую кобылицу, а кобылица та была ровно как зимушка бела. Ну, он и обрадовался. Стой, думает себе, что за диво такая? Сейчас ее догнал, задом наперед оседлал, за хвост ухватился и по полю покатился. Она его и помчала, — мчала по горам, мчала по лесам, потом, стало быть, остановилась и к нему с речью обратилась, я, говорит, приведу тебе двух коньков золотогривых, все в мелких хвост кольца завитые…
— Постой, Яков Демидыч, это что-то неладно. Как это «в мелких хвост кольца завитые»?
— А так, волночатый, значит, хвост, весь в кольца завивается. Да вы не сбивайте меня, а то мне скушно станет…
Уходим мы поздно, когда уже краснеет за почерневшим и ставшим как будто меньше и ниже садом зарево восходящего ущербленного месяца.
1930
Паломница: #comm122
На пароходе, на пути из Палестины в Одессу.
Среди палубных пассажиров — множество русских мужиков и баб, совершивших паломничество в Иерусалим и на Иордань, и, как всегда, в числе их немало тяжко больных «животом». Одну старушку «схватило» еще в Яффе. Жестокая холерина, все ждут — вот-вот умрет. Однако она твердо решила умереть только в Одессе; ей было лет восемьдесят, не менее; мала и слаба была она, как ребенок, смерти ждала даже с радостью; шутка ли — сподобиться умереть тотчас после такого святого подвига! Но вот узнала, что будет брошена в море, если умрет в пути, — и решительно отказалась умирать до прибытия в Одессу. Так всем и сказала:
— Нет, подожду до Одессы.
И так и сделала: перекрестясь, скончалась только тогда, когда услыхала, что входим уже в Одесский порт…
В самом деле, это все не выдумка, а то удивительное самообладание, благочестие, с которым умирали когда-то русские мужики и бабы, то спокойствие, с которым они делали на смертном одре свои последние распоряжения и высказывали уверенность в жизнь будущую.
Только не напрасно ли приписывали такие смерти каким-то особенным свойствам русской души… Вот умирает тоже крестьянка и тоже чуть не столетняя, но во французской деревне, у нас в Провансе. Очевидец рассказывает:
— Elle etait si calme et tranquille que je lui dis en toute simplicite:
— Vous irez au Paradis, ma bonne Julienne.
— Paradis, — me repondit-elle, — ou voulez-vous que j’aille?[51 — Она была такая умиротворенная и спокойная, что я ей невольно сказал:— Вы пойдете в рай, моя дорогая Жюльена.— Рай, — ответила она, — а куда ж вы хотели, чтобы я пошла? (фр.)]
1930
Поросята: #comm123
Вышли поросята на вечернюю прогулку после ливня с бурей и в восхищенье остановились перед грязным, взволнованным прудом.
— Ах, какой прекрасный, вонючий пруд! — воскликнул передний.
И все прочие взвизгнули дружно:
— Oui![52 — Да! (фр.)]
Больше они по-французски ничего не знали.
1930
Из цикла «Странствия»
…В начале апреля посетил в Хамовниках дом Толстого. Несмотря на блестящий день, весеннее сияние голых деревьев, запах почек и сырой земли, впечатление тяжелое. Дом давно не топится, в нем холод, сырость. Особенно тяжко в тех двух низких комнатах с топорными креслами, обитыми черной кожей, очень потертой и в складках, где жил он сам. На стене висит его старая меховая шуба, на полу — разбитый кувшин и старое деревянное судно, у одной стены столик с сапожными инструментами… Все бедное, жалкое, следы жизни уже давней и забытой!
Вспоминаю Остафьево, где был перед этим. Там, в