жалел на них. Грех и вспоминать! А вот опять вспомнил, заметя эту бабу, да еще в какой день! Ведь нынче Сретение Пресвятыя Богородицы Владимирской ради избавления Москвы от Ахмата, царя Ордынского, и как раз день моего ангела, великомученика Артемия. Вот, верно, и я вроде этого Ахмата окаянного.
— Господи, боже мой, что вы на себя накликаете! — восклицает молодец подобострастно. — Даже слушать страшно. Нашли с кем себя сравнивать!
— Сравнишь, брат! Поневоле сравнишь! Истинно Ахмат! Я бы и теперь не пожалел на нее четвертного!
<1944 — 18.IV.1946>
Новая шубка
Париж в снегу, серый день, бледный от снега, и Париж весь бледный и просторный. Свежий воздух, ясно слышны запахи автомобильного бензина, каменного угля.
Шли вниз по Елисейским полям.
Он с удовольствием потрагивал уши под котелком:
— Даже уши слегка пощипывает! Как в Петербурге… Чудесно пройдемся, нагуляем аппетит.
Она вздергивает плечиком:
— Не понимаю, что тут чудесного. Вот я поскользнусь на этом милом снегу и сломаю ногу. А ты и не подумал взять такси.
— Но ты же говорила, что хочешь пройтись. А за всем тем, кто мешает взять?
— Теперь уж не к чему.
Он усмехнулся:
— Ты капризничаешь. И я прекрасно знаю почему.
— Почему это?
Но она и сама знает почему: нынче на ней все новенькое — шубка, опушенная белым мехом, такая же шляпка, руки спрятаны в белую меховую муфточку. Она маленькая и знает, что многим мужчинам это очень нравится. А нынче она особенно похожа на хорошенькую капризную девочку.
— Но куда же мы все-таки идем? — говорит он. — Ужасно хочется почему-то мулей… Что ты думаешь насчет Прюнье?
— Я еще не хочу умирать. Сколько уж знакомых отравились твоими мулями!
— Во-первых, почему моими? А во-вторых, ты с таким удовольствием и без всяких мыслей о смерти ела их позавчера.
— Я хочу в венгерский ресторан.
— Вот тебе на! Почему-то в венгерский! Поедем туда лучше обедать. За обедом там играет цыганский оркестр.
— А я хочу там завтракать. Тебе отлично известно, что я терпеть не могу цыганщины.
— С каких это пор? Ну хорошо, хорошо, не сердись… Taxi, rue de Surene![28]
В венгерском ресторане опять стала делать вид, что сердится. Там было пусто, сумрачно, неизвестно было, что заказать. Долго читала меню:
— Cochon de lait rôti… Chevreuil aux airelles…[29] Что такое airelles?
— Это… Как его?
— Что «как его»?
— Ах, да, черника! Или брусника…
— Я не знаю, что такое черника. Должно быть, гадость какая-нибудь. Carpe au lard grillé, fogas du lac Balaton…[30] Что такое fogas?
— Понятия не имею.
— Вечно ничего не знаешь! И чему ты смеешься?
— Милый друг, но я же не венгерец. Откуда мне знать?
— Ну и молчи, если не знаешь… Nouilles au fromage…[31] И все с паприкой?
— Не знаю, милая… Не все, конечно, но…
— То есть ты думаешь, что и салат au sucre может быть с паприкой?
— Ах, бог мой! Гениальный человек Вертинский! «Из-за маленькой, злой и хорошенькой женщины погибаю в шести зеркалах…»
— Не смей повторять эти дурацкие стишки! И там сказано ограниченной, а не хорошенькой.
— Ну, а я хочу говорить хорошенькой… И знаешь что? Переберемся все-таки к Прюнье, благо близко. Там и народу хоть отбавляй, чтобы полюбоваться твоей шубой, и что-нибудь выбрать гораздо легче…
Усмехаясь, берет муфточку и встает:
Гарсоны переглядываются, выпячивая нижние губы.
Проза позднего Бунина
I
Свою книгу «Жизнь Арсеньева» Иван Алексеевич называл «Истоки дней». Писал он ее, с перерывами, с 1927 по 1938 год. Но готовился к ней очень давно и исподволь, — вероятно, тогда, когда прочно чувствовал себя зрелым писателем, которому, как всякому творческому человеку, хочется оставить свой след на земле.
«Во все времена и века, — писал он, — с детства до могилы томит каждого из нас неотступное желание говорить о себе — вот бы в слове и хотя бы в малой доле запечатлеть свою жизнь. И вот первое, что должен я засвидетельствовать о своей жизни: это нерасторжимо связанную с нею и полную глубокого значения потребность выразить и продлить себя на земле… Да, Книга моей жизни — книга без всякого начала… Но она и без конца, потому что, не понимая своего начала, не чувствуя его, я не понимаю, не чувствую и смерти… Не раз испытал я нечто поистине чудесное. Не раз случалось: я возвращаюсь из какого-нибудь далекого путешествия, возвращаюсь в те степи, на те дороги, где я некогда был ребенком, мальчиком, — и вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, прожитых мною, как не бывало. Я чувствую, что это совсем не воспоминание прошлого: нет, просто я опять прежний, опять в том же самом отношении к этим полям и дорогам, к этому полевому воздуху, к этому тамбовскому небу, в том же самом восприятии и их и всего мира, как это было вот здесь, вот на этом проселке в дни моего детства, отрочества… Нет слов передать всю боль и радость этих минут, все горькое счастье, всю печаль и нежность их!.. Не раз чувствовал я себя не только прежним собою — ребенком, отроком, юношей, но и своим отцом, дедом, прадедом, пращуром; в свой срок кто-то должен и будет чувствовать себя — мною…»
Вот таким настроением был охвачен писатель, когда писал Арсеньева — «Книгу своей жизни». И всегда-то Иван Алексеевич, как мы помним, работал трудно, потому что был требователен к себе сверх меры, а тут прибавилась новая проблема, новая «мука»: как написать жизнь человека от этих самых «истоков дней» до взрослого состояния? Вера Николаевна Муромцева-Бунина вспоминала о мучениях писателя, не знавшего, как приступить к третьей части (или «книге», как называл сам Бунин). Но вот третья часть написана — и новые терзания: «В сотый раз говорю — дальше писать нельзя! — сокрушался Бунин, не решаясь начать четвертую. — Жизнь человеческую написать нельзя! Или в четвертую книгу, схематично, вместить всю остальную жизнь. Первые семнадцать лет — три книги, потом сорок лет — в одной — неравномерно… Знаю. Да что делать?»
Всего написано было пять частей, а герой — Алексей Арсеньев доведен до двадцатилетия. Как ни убеждали Ивана Алексеевича продолжить книгу, больше он к ней не возвращался…
К какому жанру можно отнести «Жизнь Арсеньева»? Если в двух словах, то это — художественная биография. Если говорить более подробно и по существу, то в ней слито несколько жанров: кроме художественной биографии, «Жизнь Арсеньева» вбирает в себя и мемуары, и лирико-философскую прозу. А пятая ее часть, кроме всего прочего, — еще и повесть о любви; как по замыслу, так и по воплощению она близка к книге рассказов «Темные аллеи», которую Бунин напишет позже.
Некоторые современники рассматривали «Жизнь Арсеньева» как биографию самого автора. Ивана Алексеевича это приводило в негодование. Он утверждал, что его книга автобиографична лишь постольку, поскольку автобиографично всякое вообще художественное произведение, в которое автор непременно вкладывает себя, часть своей души. Сам же он именовал «Жизнь Арсеньева» автобиографией вымышленного лица. Справедливо утверждая, что целиком «жизнь человеческую написать нельзя», Бунин перед началом очередной части своей книги каждый раз останавливался перед проблемой отбора самого важного. Он писал свою книгу, как бы сжимая время, соединяя несколько лет в один год. Это уплотнение времени писатель осуществил не только в том отношении, что соединял события, происшедшие в разное время. Главное было в том, что спрессовывались, сливались внутренние, душевные переживания героя, который очень быстро взрослел. Проще же говоря: по интенсивности чувств и мыслей «арсеньевский» год — это несколько «бунинских» лет, а сам Алексей Арсеньев — как бы «сконцентрированный» автор, в главных чертах его личности.
Но это еще не все. Бунин наделяет Арсеньева в первую очередь чертами художника, поэта. Потому что, как мы знаем, сам Бунин считал себя всю жизнь главным образом лирическим поэтом, и уже потом — прозаиком. И понятно, что замысел книги об Алексее Арсеньеве был именно замысел написать «жизнь артиста» — поэта, в чьей душе уже с детства переплавляются «все впечатленья бытия», чтобы впоследствии быть претворенными в слове. Таким образом, действительно, «Жизнь Арсеньева», с одной стороны — автобиография вымышленного лица, некоего собирательного «рожденного стихотворца», а не просто Ивана Алексеевича Бунина. С другой же стороны, эта книга — самая откровенная, лирическая, исповедальная из бунинских творений. В этом ее диалектика, слияние в ней реальности и вымысла, или, если перефразировать слова Гете, слияние правды и поэзии (Гете так и назвал книгу об «истоках» своих дней: «Поэзия и правда»). Отсюда и двуплановость книги: постоянное присутствие автора, прошедшего уже длинный жизненный путь, его теперешняя точка зрения, его сегодняшнее мироощущение, как бы вливающееся в то, давнее; взаимопроникновение былого и настоящего. Возврат шестидесятилетнего человека в собственное детство и юность — и тут же «скачок» в сегодняшний день, в собственную старость. Растворение в прошлом, а вслед — его воссоздание из далека прошедших десятилетий. Все это создает некий льющийся «поток сознания», выраженный в такой же текучей, непрерывающейся, неспешной и плавной, с длинными периодами, лирической прозе; в нее легко погрузиться, но из нее трудно выйти: она влечет за собой, и убыстрить наш путь в ней невозможно; читая, нельзя пропустить ни слова, иначе рассыплется целое, нарушится слиянность настоящего и прошлого, запечатленная в этом речевом потоке. Вчитаемся же в эту магическую, волшебную прозу:
«В те дни (прежде чем покинуть родительское гнездо. — А. С.) я часто как бы останавливался и с резким удивлением молодости спрашивал себя: …что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и вместе с тем в каком-то Батурине, в ограниченности лично мне данного пространства и времени? И видел, что жизнь (моя и всякая) есть смена дней и ночей, дел и отдыха, встреч и бесед, удовольствий и неприятностей, иногда называемых событиями; есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно, зачем и как) удерживается в нас; есть и непрестанное, ни на единый миг нас не оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о прошлом и смутных гаданий о будущем; а еще — нечто такое, в чем как будто и заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уже никак нельзя уловить и выразить, и — связанное с ним вечное ожидание: ожидание не только счастья, какой-то особенной полноты его, но еще и чего-то такого, в чем (когда настанет оно) эта суть, этот