глазами. Он был велик ростом, худ довольно, с длинными и большими руками и с сутуловатой спиной… С первого же года университетской жизни он предался религиозности, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы… Он не танцевал, не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком, и смолоду уже у него появился тик: он подергивал головой, как бы освобождаясь от узости галстука… Из всех товарищей он выбрал жалкого, оборванного студента, дружил только с ним… К нашему семейству была как-то пристроена, взята из жалости самое странное и жалкое существо, некто Любовь Сергеевна, девушка… Она была не только жалка, но и отвратительна… Лицо ее было все распухшее… Глаза виднелись в узеньких щелках между двумя запухшими, глянцевитыми, без бровей подушками. Также распухшие, глянцевитые, желтые были щеки, нос, губы, рот. И говорила она с трудом, так как и во рту была опухоль. Летом на ее лицо садились мухи, и она не чувствовала их… Волосы у нее были еще черные, но редкие, не скрывавшие голый череп… От нее всегда дурно пахло… Вот эта-то Любовь Сергеевна сделалась другом Митеньки… После выхода из университета он жил той же строгою, воздержанной жизнью, не зная ни вина, ни табаку, ни женщин до 26 лет… Он сходился с монахами и странниками… Потом с Митенькой случился необыкновенный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам… Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе… Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, сколько внутренняя борьба укоров совести сгубили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой… Он был ужасен: огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было — одни глаза, те же прекрасные, серьезные, теперь выпытывающие… Он не хотел умирать, не хотел верить, что он умирал. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем… По его желанию принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее…»
Род Толстых существует в России лет шестьсот. Род этот происходит от какого-то «мужа честна Индриса», выехавшего в Россию «из Цесарские земли, из немец» (каковым словом русские в старину называли всех иностранцев), и лет через триста после того становится известен в русской истории, занимает уже высокое служилое положение при русских царях, получает графское достоинство и все более вступает в родственные связи с знатными фамилиями: прадед Толстого женится на княжне Щетининой, дед (Илья Андреевич) на княжне Горчаковой, отец (Николай Ильич) на княжне Волконской, происходящей от самих Рюриковичей, потомков первой царской династии России: Трубецкая по матери, она происходила по отцу от тех Волконских, родоначальником которых был прямой Рюрикович, святой Михаил, владетельный князь Черниговский. Известно, как сильны бывают представители таких старых родов, духовной и телесной аристократии. Эта аристократия, этот отборный, крупный (и не только телесно) сорт людей есть и в народе, в простом народе любой национальности. Среди русских мужиков было и есть немало таких «породистых», резко выделяющихся из толпы и наружно и внутренне, и немало есть среди таких мужиков как раз очень долголетних, по большей части типа атавистического, пещерного, гориллоподобного, страстного, животолюбивого и отличающегося богатой и сильной образной речью. Того же типа и большинство наиболее знатных русских господ: крупные, простонародные черты лица, крупные руки и ноги, зачастую сильно развитые бровные дуги, высокий рост, широкая кость — и эта богатая речь, образная, чувственно-изобразительная. Тип этот, — к которому как раз и принадлежал Толстой, — очень «крепок» в своей телесной основе. Но всегда ли он «нормален»?
Лейбниц называл «вечную часть нашей нравственной природы» монадой, Гете — энтелехией и говорил, что гении переживают две молодости, меж тем как прочие бывают только раз молоды. «Если энтелехия принадлежит к низшему разбору, то она во время своего телесного затмения (в земной жизни) подчиняется господству тела и, когда тело начинает стареть, не в силах препятствовать его старости. Если же энтелехия могущественна, то она, в то время, когда проникает тело, не только укрепляет и облагораживает его, но и придает ему ту вечную юность, которой обладает сама. Вот почему у людей особенно одаренных мы наблюдаем эпохи особой продуктивности: у них вновь наступает пора молодения, вторая молодость…» Как могущественна была энтелехия Толстого!
Летом 1901 года отец опасно заболел, говорит Александра Львовна в своих воспоминаниях, у него начинались лихорадка и грудная жаба. Его увезли в Крым. Но там он опять заболел и очень тяжко, сперва плевритом и ползучим воспалением легких, потом брюшным тифом, провел в постели четыре месяца. И «то, что старик на восьмом десятке лет, с ослабленным грудной жабой и лихорадкой сердцем, мог выдержать это воспаление и сейчас же, почти без перерыва, брюшной тиф, было величайшим чудом». Таким же чудом было и дальнейшее: после этих болезней он прожил еще девять лет, и не как-нибудь, а в непрерывной работе и временами в такой большой телесной силе, что никто из молодых не мог с ним сравняться в неутомимости и живости (и в той радости душевной, что все больше и больше просветляла его). Так временами жил он даже в самый год своей смерти. Не раз в этот год записывали его близкие: «Папаша очень занят, здоров и бодр… Лев Николаевич очень бодр, молод и поразительно деятелен, мы все едва поспеваем за ним…» Эти две записи относятся к началу весны 1910 года — и не случайна была эта его предвесенняя «молодость»: он всегда жил с необыкновенно верным чувством прибывающих или убывающих сил природы, сам говорил: «Конец зимы и начало весны всегда самое мое рабочее время».
— И возвратится персть в землю, яко же бе, и дух возвратится к богу, иже даде его…
Кто чувствовал и любил эту землю, как он? Вот он говорит о Гомере, которого он, выучив — в два месяца! — греческий язык, стал читать в подлиннике: какой земной восторг, какая земная мощь!
— Это вода из ключа, ломящая зубы, с блеском и солнцем и даже с соринками, от которых она кажется еще чище и с лаже.
Вот он записывает почти в ту же пору (в июне 1878 года):
— Жаркий полдень, тихо, запах сладкий и душистый — зверобой, кашка — стоит и дурманит. К лесу в лощине еще выше трава и тот же дурман; на лесных дорожках запах теплицы… Пчела на срубленном лесе обирает по очереди с куртины желтых цветов… Жар на дороге, пыль горячая и деготь…
Запись совершенно необыкновенная по всяческой крепости, по упоению прелестью сил земных — и тем более необыкновенная, что эти годы были для него самым роковым временем всей его жизни: еще тем неизжитым до конца ужасом перед «перстью», обреченной возвратиться в землю, который он вскоре после того высказал в «Исповеди». Всего же необыкновеннее то, что за несколько лет перед этим уже с полной очевидностью обнаружилось, что он «сумасшедший».
XIV
Аксаков говорил о Гоголе:
— Нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, содрогаются от причин, нам неизвестных… Вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас…
Организм Толстого был устроен тоже «иначе».
— Толстой! — насмешливо сказал когда-то один известный русский писатель. — Как это у Жюля Верна? «Восемьдесят тысяч километров под водой»? Так вот про Толстого можно сказать нечто подобное: восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя.
Эту фразу повторяли потом без конца. И ни сам писатель, ни повторявшие ее даже и не подозревали, над какой глубочайшей особенностью Толстого насмехаются они. «Кто ты — что ты?» Недаром так восхищался он этим, — тем, что именно этот вопрос, а не что-либо другое слышала его старая нянька в мерном стуке часов, отмеривавших утекающее время ее бедной земной жизни. Ведь можно было слышать обычное: «Тик-так, тик-так…» Но вот она слышала свое, другое: «Кто ты — что ты?» Сам он слышал в себе этот вопрос всю жизнь — с детства и до самой последней минуты своей.
— Склонности к умствованию, писал он еще в «Отрочестве», суждено наделать мне много вреда в жизни… Я любил эту минуту, когда, возносясь все выше и выше в область мысли, вдруг постигаешь всю необъятность ее…
В этом «умствовании» была еще одна замечательная черта: все стараться взглянуть на себя со стороны.
— В продолжении года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представлялись мне…
— Почему симметрия приятна для глаз? Это врожденное чувство, отвечал я сам себе. На чем же оно основано? Разве во всем в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность — и я провел с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нет такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны! Мы, верно, существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание… Ни в одном из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого к сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я обращаю на них внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают…
— Часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей… Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь я о чем думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…
— Ты не думай! — сказала я ему. (Александра Львовна — ему, умирающему.)
— Ах, как не думать! Надо, надо думать! — отвечал он.
В нем все было «иначе» и все так удивительно, что, казалось бы, уже ничему нельзя больше удивляться. И вот все-таки удивляешься — опять, опять говоришь себе: в каком великом «делании» провел всю свою жизнь этот человек, проповедовавший «неделание», сколько «дал потомства господу», как неутомим был он (всякое «имение» впоследствии отвергнувший) в приобретении «имения»!.. А его неутолимая потребность «высказываться», исповедоваться? Целые томы дневников, исповедей!