и сестра плакали.
Через несколько дней ко мне приезжали Станиславский с Немировичем и предлагали поступить в их труппу.
Вскоре после этого утренника мы были приглашены к Марье Павловне, где были и Чеховы, живущие в Москве, а среди них и сын Александра Павловича, Михаил, молодой ученик школы Художественного театра, поразивший нас талантливостью жестов: они с сыном Ивана Павловича, студентом Володей, прощаясь в прихожей; что-то манипулировали со шляпами так забавно, что мы из столовой, глядя на них, очень смеялись. Кто-то сказал:
— Это совершенно по-чеховски! Новое поколение.
А через несколько лет я видел Мишу в Первой студии Художественного театра в пьесе, переделанной из рассказа Диккенса «Сверчок на печи», и его игра меня взволновала до слез.
В 1915 году, 14 декабря видел его второй раз в «Потопе»; играл тоже с большим талантом.
Евгения Яковлевна за пять лет очень состарилась. Мы обрадовались друг другу, как родные. Она всегда меня любила. Стала бранить Ялту, с восторгом вспоминать Московскую губернию:
— Здесь лучше, леса, можно по грибы ходить, их тут много, а там что… одно море…
И до чего она была очаровательна в своей наивности.
* * *
Ездил я и на открытие «Комнаты имени Антона Павловича Чехова» для туберкулезного литератора в санатории по Николаевской дороге, кажется, вблизи станции Крюково, забыл какого доктора.
Ехал я туда в вагоне с Иваном Павловичем, его женой, милой женщиной, и сыном.
Иван Павлович напоминал покойного брата одним жестом. Он был очень хозяйственный человек, сейчас раскрыл погребец, угостил водочкой и какой-то закуской, и мы незаметно доехали до санатории, где был «пир горой».
* * *
«Литературное ханжество — самое скверное ханжество», — сказал мне Чехов (писал он об этом и Суворину).
* * *
Отлично писал Горькому: «У вас слишком много определений… понятно, когда я пишу: „Человек сел на траву…“ Наоборот, неудобопонятно, если я пишу: „Высокий, узкогрудый, среднего роста человек с рыжеватой бородкой сел на зеленую, еще не измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь…“»
* * *
Чехов говорил:
«Писателю надо непременно в себе выработать зоркого, неугомонного наблюдателя… Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо в привычку… сделалось как бы второй натурой».
* * *
У Чехова каждый год менялось лицо.
* * *
Благородство Чехова — цветы, животные, благородство людских поступков.
* * *
Со всеми он был одинаков, какого бы ранга человек ни был.
* * *
Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое знакомство, он успел полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством.
* * *
Монгольское у матери, и у Николая, и у самого Чехова.
Портреты деда, бабки, отца, дяди — мужики. Женщины широкоскулы, рты без губ, — монголки. Дед, бабка, мать, отец, дядя Чехова — все мужики, и все широкоскулые. Просто страшно смотреть — особенно проживши больше тридцати лет в Европе. Нижняя челюсть дяди. Грубость поразительная. Отец приличнее, но нижняя челюсть почти как у дяди.
* * *
Ехал из Ельца. Купил на станции «Пестрые рассказы» Чехова в 1887 году, читал не отрываясь.
* * *
Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):
— Знаете, какая раз была история со мной?
И, посмотрев некоторое время в лицо мне через плечо, принялся хохотать:
— Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый писатель в России!..» И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»
* * *
В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня, (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):
— Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?
Не раз говорил:
— В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница…
— Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости…
— Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умнее и талантливее этой актрисы…
Иногда говорил:
— Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден!
Как он восхищался Давыдовой!
— Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк:
«Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ».
А иногда говорил совсем другое:
— Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, Южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи… Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю…
* * *
Замечательная есть строка в его записной книжке:
— Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один.
* * *
Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал:
— Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать…
* * *
Однажды, он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:
— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений…
Побледнев, он встал и вышел.
* * *
Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей».
Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.
— Что такое вы прочли?
— Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.
— Вы шутите?
— Ей-богу, нет, Гегелю.
А то, опуская газету, внезапно спрашивал:
— Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
— Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
— Да вы мне в дети годитесь.
— Все равно. В вас народная кровь.
— А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек».
— Это про меня писали, — говорил я, — писали, будто я симпатичное дарование.
Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.
— Постойте, а как про вас Короленко написал?
— Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ «сделал бы честь и более крупному таланту».
Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:
— Все-таки это лучше, чем про меня писали. Только вот вам мой совет, — вдруг прибавлял он, — перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать, — из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья. Потом, помолчав:
— А Короленке надо жене изменить, обязательно, чтобы начать лучше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в «Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где описывались «волки реакции», обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказывали?
— Честное слово, правду.
— А кстати, вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?
— Вы не любите Добролюбова?
— Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то что Скабичевский, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня «искры божьей нет».
— Вы знаете, — говорил я, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.
— Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал!
* * *
Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что наш сельский дьякон до крупинки съел как-то на именинах моего отца фунта два икры. Этой историей он начал свою повесть «В овраге».
Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.
* * *
Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:
— Ровно сто сюжетов! Да-а, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работники! Хотите, парочку продам!
Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:
— А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:
— Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина!
* * *
Один писатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!»
— Ах, что вы, что вы! — воскликнул он. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!
И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть неоригинальные, таланта, в сущности, лишенные,