в таких выражениях:
— Понимаю, что шутишь. Только чтоб тебе подеялось за эти шутки. Никакая баба, кроме любопытных дур девок, которым лишь бы придирка была нарядиться для сборища, да кроме самых непутящих баб, не пойдет на этот срам. Громом их сожги, эти выборы. Спихнули такие-то, как ты, забубённые господа да беглые солдаты царя, — вот увидишь, что теперь будет! И теперь хорошо, а то ли еще будет! То ли еще будет! Увидишь!
— А ты, старик?
Но и старик отвечает очень твердо:
— Меня, батюшка, на аркане туда не притащишь, там мне старую голову проломят, если я не туда, куда хочется им, этот квиток пожелаю просунуть. Пропала, батюшка, Россия, помяни мое слово, пропала. Мы не можем.
— Что не можем?
— Не можем себе волю давать. Взять хоть меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорош, добёр, когда мне воли не дано. А то я первым разбойником, первым разорителем, первым вором окажусь. Недаром пословица говорится: «Своя воля хуже неволи». Нет, батюшка, умру, а не пойду. Главная вещь — голову проломят ребята.
Солдатка проснулась, раскрыла ясные глаза, сыта сном, чуть улыбается, тянется, чувствуя, что я смотрю на нее.
— А ты пойдешь?
— Вона! Обязательно! Я Кабелька не боюсь…
Какого Кабелька, что за Кабелек? А это бушевал на нашей деревне все лето и всю осень семнадцатого года один из этих беглых солдат, о которых говорила старуха. Целый день пьян и целый день бегает по деревне. Увидит меня — и ко мне: «Табаку!» — «Да ведь у тебя есть». — «Турецкого давай, турецкий слаже!» Увидал, что в церковной ограде народ собрался возле двух приехавших из города девиц, производящих, во исполнение приказания какого-то нового министра из нашего брата «забубённых господ», какую-то перепись, — сейчас туда: подбежал, стол ногой к черту, вверх тормашками, на девиц с кулаками, на мужиков — тоже, орет неистовым голосом: «Долой, так-то и так вас! Расходись! Не дозволю! Подо что подписываетесь? Под крепостное право подписываетесь? Перебью всех — скройся все с глаз моих!» И так все лето, всю осень. Все разгоняет. Разогнал даже выборы от мирян и духовенства на церковный собор: «Долой, расходись! Вот мой брат с фронта придет — он вам всю эту новую службу по церквам сам установит!»
Пять раз за лето сельский сход собирали, хотели «окоротить немножко» — и пять раз напрасно: боятся «окоротить» — сожжет всю деревню…
1920
Париж, 19 авг. 1920 г.
Прочел отрывок из дневника покойного Андреева. «Покойного»! Как этому поверить! Вижу его со страшной ясностью, — живого, сильного, дерзко уверенного в себе, все что-то про себя думающего, стискивающего зубы, с гривой синеватых волос, смуглого, с блеском умных, сметливых глаз, и строгих, и вместе с тем играющих тайным весельем; как легко и приятно было говорить с ним, когда он переставал мудрствовать, когда мы говорили о чем-нибудь простом, жизненном, как чувствовалось тогда, какая это талантливая натура, насколько он от природы умней своих произведений и что не по тому пути пошел он, сбитый с толку Горьким и всей этой лживой и напыщенной атмосферой, что дошла до России из Европы и что так импонировала ему, в некоторых отношениях так и не выросшему из орловского провинциализма и студенчества, из того толстовского гимназиста, который так гениально определен был Толстым в одной черте: «Махин был гимназист с усами…»
2/15 апр.
<…> «Полудикие народы… их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражд. жизни, легкомыслие и жестокость…» («Капит. дочка»). <…>
«Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких нравственных потрясений…»
«Те, которые замышляют у нас переворот, или молоды, или не знают нашего народа, или уже люди жестокосердые, которым и своя шейка — копейка и чужая головушка — полушка…» («Кап. дочка»). <…>
4/17 апреля.
Читаю Соловьева — т. VI. <…> Беспрерывная крамола, притязание на власть бояр и еще не оконченных удельных князей, обманное «целование креста», бегство в Литву, в Крым, чтобы поднять врагов на Москву, ненасытное честолюбие, притворное раскаяние («бьют тебе челом, холоп твой») и опять обман, взаимные укоры (хотя слова все-таки были не нынешние; «хочешь оставить благословение отца своего, гробы родительские, святое отечество…»), походы друг на друга, беспрерывное сожжение городов, разорение их, «опустошение дотла» — вечные слова русской истории! — и пожары, пожары… <…>
6/19 апреля.
Уехали на дачу в Севр Куприны. Мне очень грустно, — опять кончился один из периодов нашей жизни — и очень больно — не вышла наша близость. <…> Была Гиппиус. О Савинкове: читал доклад о своей деятельности у. Чайковского, — грубое хвастовство — «я организовал 88 пунктов восстаний, в известный момент они все разом ударят». Парижской интеллигенции грозил: «Мы вам покажем, болтунам!» С языка не сходит «мужик» — «все через него и для него», «народ не хочет генералов». Я сказал Гиппиус: что же этот народ за ним не пошел, — ведь он не генерал? Что значит «организовал»? Ведь тут легко что угодно врать! А насчет «мужика» совсем другое говорил он мне прошлым летом! — «Пора Михрютку в ежовые рукавицы взять!»
8/21 апр.
<…> Герцен все повторял, что Россия еще не жила и потому у нее все в будущем и от нее свет миру. Отсюда и все эти Блоки!
6 мая (пятница) 21 года.
Был на похоронах Кедрина. Видел его в последний раз в прошлую субботу, еще думал о нем: «Да, это все люди уже прошлого времени, — заседания, речи, протесты…» Он принес нам — это было заседание Парламентского Комитета — свой проект протеста на последнее французское офиц. сообщение о Врангеле. Опять протестовать? — говорили мы с Кузьминым-Караваевым. Да и все полагали, что это просто бесполезно. Однако он настаивал. Всем хотелось разойтись — из неловкости стали слушать. Волновался, извинялся — «это набросок» — путался, я слушал нетерпеливо и с неловкостью за него. Мог ли думать, что через неск<олько> дней он будет в церкви?
Нынче прелестный день, теплый — весна, волнующая, умиляющая радостью и печалью. И эти пасхальные напевы при погребении. Все вспоминалась молодость. Все как будто хоронил я — всю прежнюю жизнь, Россию…
8/21. VI. 21. Париж.
Прохладно, серо, накрапывает. Воротились из церкви — отпевали дочь Чайковского. Его, седого, семидесятилетнего, в старой визиточке, часто плакавшего и молившегося на коленях, так было жалко, что я несколько раз плакал.
Страшна жизнь!
Сон, дикий сон! Давно ли все это было — сила, богатство, полнота жизни — и все это было наше, наш дом, Россия!
Полтава, городской сад. Екатеринослав, Севастополь, залив, Графская пристань, блестящие морские офицеры и матросы, длинная шлюпка в десять гребцов… Сибирь, Москва, меха, драгоценности, сибирский экспресс, монастыри, соборы, Астрахань, Баку <нрзб> … И всему конец! И все это было ведь и моя жизнь! И вот ничего, и даже последних родных никогда не увидишь! А, собственно, я и не заметил как следует, как погибла моя жизнь… Впрочем, в этом-то и милость Божия…
27/14 июня.
Вчера были у «короля жемчугов» Розенталя. <…> Рыжий еврей. Живет <…> в чудеснейшем собственном отеле (какие гобелены, есть даже церковные вещи из какого-то древнего монастыря). Чай пили в садике, который как бы сливается с парком (Monceau). <…> Сам — приятель Пьера Милля, недавно завтракал с А. Франсом. Говорят, что прошлый год «заработал» 40 миллионов франков.
8/21 авг.
Прогулка с Мережковскими по лесу, «курятник». Лунная ночь. Пение в судомойне — чисто немецкое, — как Зина и Саша когда-то в Глотове. Звезда, играющая над лесом направо, — смиренная, прелестная. Клеська, Глотово — все без возврата. Лесные долины вдали. Думал о Кавказе, — как там они полны тайны! Давно, давно не видал лунных ночей. — Луна за домом (нашим), Капелла налево, над самой дальней и высокой горой. Как непередаваема туманность над дальними долинами! Как странно, — я в Германии!
9/22 авг.
Были с Верой в Майнце. Есть очаровательные улицы. Четыре церкви (католические) — в двух из них натолкнулись на покойников. Двери открыты — входи кто хочешь и когда хочешь. И ни души. В последней церкви посидели. Тишина такая, что вздохнешь поглубже — отзывается во всем верху. Сзади, справа вечернее солнце в окна. И гроб, покрытый черным сукном. Кто в нем, тот, кого я вовеки не видел и не увижу? Послал из Майнца стихи в «Огни».
12/25 авг.
Получил «Жар-птицу». Пошлейшая статья Алешки Толстого о Судейкине. Были Кривошеины и интервьюер-голландец. После обеда, как всегда, у Гиппиус, говорили о поэтах. Ей все-таки можно прочистить мозги, да и вообще вкус у нее ничего себе. <…>
26 авг./8 сент.
Вчера был особенно чудесный день. Спал накануне мало, а бодрость, бойкость и уверенность ума. Прошли утром с Верой в город полем за санаторий. Город в долине грифельный, местами розоватый блеск крыш — и все в изумительной синеве, тонкой, блестящей, эфирной.
Вечером в лесу. Готические просеки. Вдали поют дети — растут в почтении к красоте и законам мира. Листва в лесу цвета гречневой шелухи. <…>
15 сент. н. с. 21 г.
Нынче в 3 уезжаем из Висбадена. А какая погода! Дрозды в лесу, в тишине — как в России.
Быстрая начальственная походка начальников станций.
21 окт. — 9 ноября 1921 г.
Все дни, как и раньше часто и особенно эти последние проклятые годы, может быть, уже погубившие меня, — мучения, порою отчаяние — бесплодные поиски в воображении, попытки выдумать рассказ, — хотя зачем это? — и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное, и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы (а может быть, и законных художественных оснований?) — начать книгу, о которой мечтал Флобер, «Книгу ни о чем», без всякой внешней связи, где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть. Дни все чудесные, солнечные, хотя уже очень холодные, куда-то зовущие, а все сижу безвыходно дома. 17-го ноября (н. ст.) — мой вечер (с целью заработка) у Цетлиных, необходимо читать что-нибудь новое, а что? Решаюсь в крайности «Емелю» и «Безумного художника». Нынче неожиданно начал «Косцов», хотя, пописав после обеда, вдруг опять потух, опять показалось, что и это ничтожно, слабо, что не скажешь того, что чувствуешь, и выйдет патока, да еще не в меру интимная, что уже спета моя песенка. Утешаю себя только тем, что и прежде это бывало, особенно перед «Господином из Сан-Франциско», хотя можно ли сравнить мои